Site hosted by Angelfire.com: Build your free website today!


Часть 3. Пустое множество.


Учти, я намерена долго смотреть в пустоту,

поскольку не чувствую больше закона сложения

слова со словом, смысла со смыслом...

Эли7




14. Когда я был.


Когда я был в Питере, Ксюша спрашивала, есть ли у меня животные. Мы с Волчком ответили: "Нет". И до сих пор уверены, что не солгали. Но выгуливать Волчка все-таки надо. Один раз в день. Примерно по часу.

Это структурировало моё время. Мы бегали по строчкам новостных сайтов, резвились на лужайках форумов, Волчок был аккуратным зверем и опорожнялся исключительно в специальных местах Сети, заранее облюбованных им и предназначенных для этого обустроившими их хозяевами.

Наши прогулки давали мне многое, я ни разу не пожалел, что трачу время на выгул и дрессуру. Я учил Волчка не соглашаться. Потому что, согласившись с тем, что мир может быть таким, каким он обязательно станет – ты неизбежно теряешь разум.

Бег наш по серым/асфальтовым новостным полосам держал нас в форме и дарил добычей. Поначалу, когда я ещё натаскивал Волчка, он понимал мои уроки слишком буквально и кидался на любую дичь. Помню, с какой гордостью, рыча: "Сколиоз! Сколиоз!",– он притащил мне в зубах застреленного воробья:


"В нидерландской провинции Фрисланд энтузиасты выстроили в цепочку более 4 миллионов костяшек домино, чтобы попасть в Книгу рекордов Гиннеса. Накануне их попытка едва не была сорвана воробьём, случайно залетевшим в выставочный зал. Птица обрушила около 23.000 костяшек. После неудачных попыток поймать воробья, было решено застрелить его, для чего вызвали специалиста по отстрелу птиц.

Инцидент вызвал бурю протеста со стороны нидерландских и германских организаций, борющихся за права животных. Семь "зелёных" групп начали собственное расследование по факту убийства воробья. Они также потребовали от властей Нидерландов привлечь к суду ответственных за гибель воробья. Тем временем в адрес специалиста по отстрелу птиц, убившего воробья, начали поступать угрозы. Он сообщил в полицию, что неизвестные грозят ему расправой.

Во время телешоу, участникам удалось установить новый мировой рекорд –- одним щелчком они уложили цепочку из 4,1 миллиона костяшек домино. Конструкция эффектно падала в течение более двух часов. При этом организаторы признали, что радость победы омрачила смерть воробья."


Но к началу зимы он уже не бегал за случайными утками, а уверенно брал намеренно/умело запутанный след (даже намёк на запах нефти выводил его из себя) и сам выводил меня на жирное, двояконаглое, подкрашенное хной событие, которое и становилось дневным рационом нашей ненависти.

Кроме того, Волчок грыз мои привычки/быт. Обувь я теперь убирал в тумбочку. Я вообще стал чистоплотнее/обсессивнее. Раньше я тоже был восприимчив к запахам, но теперь это начало мешать безоглядно жить, стало важным и требовало времени. Я выкинул почти всё мягкое – старые одеяла, ковёр, плед, сменил кресло, неоднократно залитое вином и протёртое чужими. Плед – его было жалко. Я не сумел не признаться себе – единственной причиной сожаления может быть лишь то, что это подарок Натали. И несколько растерялся/расстроился от этого признания. Цветок, доставшийся мне при покупке квартиры, в наследство от прежних жильцов, я тоже выкинул. Он уже всё равно засох и пах особенно противно – одновременно специями и гниющим сеном.

Расширяя сознание Волчка, я неожиданно расширил квартиру, которая, хоть и продолжала быть маленькой "дочерью трёх комнат", но казалась проветренной, просторной и заполненной процеженным сквозь жалюзи сероватым светом. В такой квартире негде прятаться покойникам. Только оказалось, что за её новую пустоту приходится расплачиваться другой пустотой.

Каждая новая женщина бросала ароматизированную тень на наш новый быт. Иногда это был лишь легкий запах парфюмерии и невнятное смещение предметов, к чему мы честно пытались привыкнуть и честно не могли. А с чайником вышло совсем глупо/отвратительно.

Всё началось стремительно, на улице, у мусорного контейнера. Я бы сказал "с первого взгляда", если бы не "с первого вдоха", ведь у Волчка обоняние опережает зрение. Я как раз выбрасывал плед (тот самый), почти новый, шотландский, когда Волчок стал раздувать ноздри и беспокоиться, а потом рванул к углу дома, где она стояла как будто в засаде (как оказалось – так оно и было, ждала когда я отойду, чтобы забрать плед). Волчок вёл себя так, словно у неё была течка. Он привёл/притянул меня на нашем невидимом поводке к ней и я, конечно, выглядел хоть и однозначно, но нелепо.

Мне Клава понравилась откровенностью тела, если можно так сказать, а сказать так можно. Лицо у неё было тоже откровенное. И взгляд, исполненный смущённой похоти. И слова, которые она даже толком и не произнесла, потому что они могли всё испортить, и мы это чувствовали. И всё, что шибануло потом, в ближайшие часы. И она не пользовалась духами и дезодорантом, что оценил Волчок. Я, впервые за долгое время, как-то расслабился, растёкся, слушая её рассказы про нынешнюю украинскую провинцию, откуда она уехала лишь два месяца назад, а значит до конца не уехала.

Клава уютно говорила, уютно/откровенно двигалась, уютно хозяйничала на кухне. Она была как бочка масла/нефти, вылитого с борта в штормовые волны, чтобы придавить их неистовость, я чувствовал, как хаос возле неё слабеет. И ещё мне было забавно видеть, как её имя, такое старомодное, сначала стало нарицательно-компьютерным, а потом превратилось в живую женщину, хлопотавшую вокруг меня. А потом она сожгла чайник. В буквальном смысле – поставила электрический чайник на газовую горелку. Я как раз писал письмо Марии – чем интенсивнее и жёстче становилась наша переписка, тем больше сил/желания уходило у меня на каждое письмо, тем больше концентрации требовалось. А от запаха плавящейся/корчащейся на моей кухне нефтемассы у меня заболела голова, я даже не смог закончить письмо. Боль меня не удивила, подобное бывало и раньше, но я не ожидал, что к моему болезненному обонянию добавится феноменальная память на запахи. Во всяком случае, с тех пор при встречах с Клавой я всегда ощущал этот запах. Из-за этого Волчок её возненавидел, а меня всё ещё к ней влекло. Через несколько минут запах из неё/из моей головы выветривался, и Волчок не смел выть, потому что она была его добычей.

Ещё я сумел, наконец-то, навести порядок в собственном компьютере. Теперь можно было не опасаться, что случайно зашедший человек захлебнётся не предназначенным ему. Очевидно, что в моём мозгу происходили параллельные процессы, но лезть в это я не хотел, понадеялся на самоструктурирование и не ошибся. Мне стало легче противостоять дикому хаосу, словно я был не заблудившимся в тайге туристом, а охотником, заранее приготовившим нож и жаждущим приключений в медвежьих объятиях.

Но объятия, настигшие меня в декабре, были не медвежьими.

Привет...– дохнула она мне в ухо грустью и обещанием.

Я не слышал голоса Натали с того самого июльского дня, когда он плавился в пластмассе мобильника, плавившегося у меня в кулаке, когда я плавился в закупоренной комнате от ярости и хамсина. Волчок брезгливо дернул шкурой и молча отвернулся. Кажется, после Клавы он зарёкся вмешиваться в мои отношения с женщинами. Кто сказал, что молчаливое презрение самое холодное? К зверям это не относится.

Если бы у Натали был свой Волчок, он бы её не презирал, а попросту загрыз. Но мне кажется, у женщин Волчков не бывает. А кто у них вместо – даже задумываться не надо. Мне ещё не стоило бы задумываться о том, каково было Натали все эти месяцы, но не задумываться об этом уже не получилось. Едва ли у её коллег была лучшая тема для приколов, чем шхемское самопохищение. Это случайно уловленное Косинусом "Похищение Натали". Наверное, она придумала какое-то другое объяснение. Наверное, ей не верили. Легко представить, как не верят журналисты – с сочувственными корректными циничными лицами. Я бы такое не выдержал. И не позвонил бы. Как не звонил я по случайно возникшему номеру эти израильские уже годы Вике, милой сучке, бросившей меня, шестнадцатилетнего щенка, как щенка – с сожалением и тихой грустью, поцеловав перед тем, как вышвырнуть за дверь. А ведь здоровое любопытство должно было спровоцировать звонок, мне действительно просто интересно просто увидеть/узнать, что произошло с ней за эти двадцать с чем-то лет. Вспомнив о Вике, живущей теперь в получасе небыстрой езды, я пропустил объяснения Натали и понял только, что у неё как-то досрочно закончился израильский контракт, я не понял по чьей инициативе – её или редакции, она легко, словно коснулась щеки губами, поблагодарила за то, что я способствовал этому. Её, кажется, действительно радовало, что журналисткой она быть переставала. Оказалось, я зря огибал Емин Моше эти месяцы. Натали была у родителей, потом в Марселе, потом в Париже, а теперь, когда "как это, подстелила соломку", приехала закончить иерусалимские дела. Поэтому позвонила.

Как ты собираешься меня закончить? – вдруг улыбнулся я.

Мучительно.

Придёшь?

Угу.

Оказалось, что тела наши великодушнее и смелее, чем мы сами.

Яблочный табак и кардамон, никакой нефти.

А Волчок фыркал.


15. У меня зазвонил.


У меня зазвонил телефон. Домашний, не мобильный. Обычно это или отец (редко), или охотники за деньгами (чаще). К вербальным коробейникам я отношусь спокойно. Но совершенно не выношу, когда меня подманивают манком жалости.

В детстве, попав в новый двор, я за первую неделю выкупил у Кольчи трёх недомученных котят. Деньги на четвёртого у меня тоже были, но лишь на четвёртого. Я сжимал их в кармане. Кольча сжимал котёнка. Я досмотрел, а деньги отдал Косинусу – он был на два года старше меня, на год старше Кольчи. Кличку свою он носил гордо, поскольку дана была старшими пацанами и как бы приобщала. Тот Косинус любил "денюшки", животных и считался "психованным". Теперь я знаю, что это был один из важных для меня поступков. И не потому, что после этого уже лет тридцать Косинус время от времени становится моим ландскнехтом, причём при всё более странных обстоятельствах. Важнее (гораздо), что тогда я впервые эффективно решил задачу, поступив не так, как от меня ожидали. Нет, не то... самое главное, что я впервые действовал вопреки собственным эмоциям. Это было неприятно. Неприятной была и награда – промокашка моей детской душонки пропитывалась кровью, капающей с Кольчиной разбитой морды – компотом из крови кошачьей и человечьей. Но восхищение/катарсис от правильно принятого решения я познал именно тогда, тогда же я и лишился невинности безответственности. Я принял вызов, если так можно обозначить эту сдвижку моего человеческого рычажка, именно так.

Но я слышу, как вокруг с каждым годом звучат всё громче/пронзительнее манки жалости. Кажется, у этого инструмента скоро появятся свои страдивари. Партитуры уже появились. И этот специфический взгляд исполнителя, который ощущаешь даже по телефону... В последнее время мне ощутимо мешает жить ощущение этого сверлящего затылок взгляда. Взгляд этот принадлежит наёмнику. Неглупому и профессиональному. Наёмник знает, что я должен делать. Но он даже не собирается глобально диктовать весь образ жизни (спасибо, кстати, ему за это). Он всего лишь желает управлять моим состраданием. Он замыслил доброе. Он хочет лишить меня права на выбор индивидуальной/конкретной жалости. Он заранее решил, на что, и кому, и сколько (не менее, чем...) я должен пожертвовать. "Разве вам не жалко..." Он твёрдо верит, что сострадание должно осуществляться под контролем специально созданных организаций и тренированных людей, которые знают как, кому и сколько надо. Которые, конечно же, отщипывают/фильтруют мою жалость в денежном эквиваленте, которые становятся уверенными/оплаченными посредниками между несчастьем и ну, не счастьем, а отсутствием несчастья. Они подманивают примитивной, но притягательной мыслью – делать добро не напрягаясь, перепоручить сострадание, выгулять псинку своей жалости в специально отведённом для этого месте. Это безошибочный принцип использования чужой лени, лени неплохих людей, способных на абстрактное сострадание, но не желающих для этого совершать конкретные телодвижения. По сути, наёмники хотят выстроить жалость в оросительную систему и стоят, облокотившись о крантики, сверля взглядами мой затылок. Мне они противны. Жалость моя пересыхает, как слёзы.

Несколько лет назад я было взял себе за правило жертвовать только религиозным организациям. Всё-таки вековые традиции благотворительности, надзор духовных авторитетов и тому подобное, казалось должны структурировать хаос растаскивания чужих денег. Конец этому заочному прекраснодушию положила мимолётная, но наполненная откровенностью связь с секретаршей одной слишком хорошо известной религиозной благотворительной организации. Контора эта помогала жертвам терактов. Это была парадная цель. А в чёрном ящике жалости проворачивалось, оседало и распылялось столько, что простодушная секретарша имела как бы вечно изумлённый и несчастный вид, даже какой-то обманутый и оскорблённый, что ли. Потому что она никак не могла понять – если те, кто живёт, приняв на себя бремя оговоренных религиозных рамок – воры, то как жить ей самой. Уверен, что связь со мной не оставила на её судьбе никакого отрицательного следа, ведь человек существует/оценивается относительно грехов других людей. Мы оба, на фоне её обстоятельств, выглядели тогда практически резвящимися ангелами. Надеюсь, что ей хоть немного помогла моя импровизированная теорийка о сантехниках от Галахи, не нашедших точных инструкций для регулирования денежных потоков между некошерными и кошерными евреями, возрадовавшихся этому и подставивших семейные кружки под подтекающие прокладки.

Остатки (надо сказать, небольшие) сострадания я теперь прячу подальше и сую потихоньку в те руки, которые кажутся мне менее липкими. Милостыня – не мелкая взятка Богу, который, как известно, не берет ни взяток, ни пленных.

Мне не хотелось бы противопоставлять моё сострадание – мести. Одно не искупает другого, не отменяет его и даже не идёт в качестве отступного. Я считаю (и почти себя в этом убедил), что моя месть не должна иметь с моим состраданием ничего общего. Они не должны соприкасаться/пересекаться/следовать одно из другого. Потому что, соприкасаясь, они взаимоуничтожаются, да ещё и отрывают от моей решимости куски. Этого нельзя допускать. Волчок сторожит мою цельность, охраняет горькое чувство мести, не дает вырваться состраданию, ходит меж их вольер, звеня ключами на ошейнике и выдыхая клубы пара в морозный воздух очередного хамсина. Да, всё изменилось. И теперь мы с Волчком научились презирать реальность, и их картина мира нас почти уже и не заботит – мы больше не относимся к ней с уважительной данностью, мы вешаем её на забор нашей базы и отрабатываем на ней стрельбу по мишени.

Ещё, бывает, звонят по телефону сборщики не денег, но информационной подати. Этих телефонных мытарей я ненавижу больше остальных. То есть, не их самих, глупо же ненавидеть людей только за то, что они на восемь часов в день вынуждены/согласились функционировать по алгоритму чужой воли. Ненавижу я того социолога/пиарщика, который плетёт изгородь из вопросов так, чтобы загнать всю отару к нанявшему его стригальщику. Пожалуй, что после лести это самое опасное – осторожные вопросы, уже несущие в себе нужные ответы. Потому что так и плетётся эта сеточка для волос, сохраняющая причёску и опутывающая головы.

Все остальные почему-то звонят на мобильник. Даже Клава, правда ей я всегда перезваниваю. А Волчок нервно реагирует именно на звонок мобильника, наверное потому, что чует в нём поводок. Он беззвучно скалится.

Отец не звонит на мобильник из экономии. Или чтобы я лишний раз вспомнил, что он отказывается брать у меня деньги. Я это помню, уважаю его непреклонность, хотя в его случае гордиться тут нечем. С тех пор, как умерла в Суккот его вторая жена Ирина (кто-нибудь после этих детских сказок называет их мачехами?), отец звонил мне считанные разы – я действительно могу их сосчитать. Первый – чтобы сообщить о случившемся. Второй – чтобы рассказать, что надо делать французским властям с "обнаглевшими пэтэушниками, спустившимися с гор". Единственное, в чём он тогда со мной согласился – заменить горы на пустыню. Третий – он возмущался, что безумные израильские социалисты совсем уже рехнулись и выбрали лидером Красного Переца, тупого профсоюзного демагога. Четвёртый и пятый разы он звонил из-за Шарона, сначала, что тот тоже рехнулся – развалил партию и правительство и вот-вот развалит страну; потом – чтобы сообщить мне, что нами сейчас руководит человек с больной головой, "нет, ты не понял, с действительно больной головой, это сказал знакомый невропатолог с пятидесятилетним стажем, а он понимает, поэтому всё вот-вот пойдёт прахом". А позавчера он позвонил сообщить, что ему надоело одиночество и вообще всё надоело, что он уже продал квартиру, потому что "надо же что-то делать", а теперь ему негде жить, поэтому грузовик для перевозки вещей уже заказан и через неделю он переезжает ко мне, в Иерусалим, пока на обозримое будущее, а потом, если уживёмся, то и до конца, а если нет – то нет. В этом месте он смущённо хихикнул и спросил, старательно пряча неуверенность/безнадёжность, не возражаю ли я. Что я мог ему ответить? Я постарался не впустить в моё "конечно" нервного волчьего зевка, но смог ли...

В этот раз звонила Ксюша. Она представилась, потому что я никогда не слышал её голос по телефону. Я растерялся. Она сообщила, что уже оформляет документы и скоро приедет на ПМЖ. "Тебе как, папа,– сказала она,– удобнее? Чтобы я жила с тобой, или могу к деду в О-фак-им поехать, раз он жив, вот же названьице, ага. Но удобнее у тебя, потому что всё же Ершалаим. Ты не бойся, я думаю, что это ненадолго, вряд ли мы уживёмся, я тут матерь порасспрашивала о твоём жизненном стиле, она, правда, партизаном держалась, но кое-что слила..." В этом месте она смущённо хихикнула и спросила, старательно пряча неуверенность/безнадёжность, не возражаю ли я...

Итак, я становился семейным человеком. Так долго нянчимый своим одиночеством, я автоматически превращался в межпоколенческую прослойку, представителя средней возрастной категории, обречённого на типовую ответственность, от чего заранее содрогался. Я не люблю слоёных тортов и салатов, упорядоченных чужими руками. Особенно, когда меня делают прокладкой... И всё благодаря телефону. Высший Телемаркетолог все-таки втюхал мне живой товар по самое не могу/не хочу.



16. Мне захотелось.


Мне захотелось сбежать после переезда отца почти сразу. А через несколько дней появился и повод. Впрочем, зачем лукавить/смещать. Зачем пытаться казаться нормальнее перед самим собой. Для поездки в Европу мне не нужен был повод, потому что это была, по сути, неизбежная командировка. Я накопил около трёх тысяч условных единиц мести – больше, чем требовалось. Я даже локализовал значительную их часть в Европе. Командующие фронтами уже перешёптывались за моей спиной, не понимая моей нерешительности. И даже Волчок был на их стороне, чего раньше никогда не случалось. А преданность твоего зверя – это лучший индикатор происходящего с тобой.

Сбежать же мне захотелось уже через несколько минут, можно даже сказать – сразу во время его переезда. Когда грузчики вносили в моё наконец-то ставшее опрятным логово полустёртые временем, потерявшие форму, но набравшие запах предметы, вещи, вещицы, вещички. Они, как увеличенные песчинки, засыпали пространство, выдавливая дребезжащий свет и нейтральный воздух, они наполняли квартиру духом немощи, ощущением чужого, ношеного, старого, мёртвого. Волчок задыхался. Отец сумел втиснуть в отданную ему комнату столько (мебель, книги, узлы, тюки, коробки, ящики, чемоданы, сундук с надписью "Ира"), что я сначала не понял где он собирается существовать, но тут же ощутил, что жить он будет вне этого склада, рядом со мной. Он даже в холле выставил в ряд несколько старых дубовых стульев – в детстве я с трудом их передвигал. Я было предложил отцу выкинуть ненужное сразу, минуя дом, но он испуганно посмотрел:

Ты что! Это Ира покупала! А вдруг мы не уживёмся, где я потом возьму...

Нравящаяся мне раньше архитектурная откровенность моего жилища – исчезла. В нашем доме не было подъезда, как такового, а просто колодец двора, обрамлённый лестницами по стенам, поэтому входная дверь впускала двор прямо в холл, как бы проветривая пространство. А теперь и холл практически исчез. У нас появился коридорчик из рассохшейся этажерки с книгами, неопрятного холодильника, набитого старыми журналами и шкафа, за которыми размещалась вторая тумбочка с обувью и запахом чужих ног. Там же отец развесил верхнюю одежду, весело назвав это "чуланчиком". Свет мерк, одиночество рушилось.

Ты должен научить меня компьютеру,– потребовал отец.

Видимо, я не удержал лицо. Потому что он обиженно добавил:

Ладно, не затрудняйся. Какой из тебя учитель. Не надо. Я просто буду сидеть рядом и сам научусь всему!

Всю ночь я перегонял файлы в лэптоп, ставил себе на настольный комп Линукс, паролил всё подряд, отгораживал для отца загончик с Виндами и прикидывал где поставить для него новый компьютер. Приезд Ксюши придавал задаче грозную неопределённость. Уже на следующий день я застраховал имущество и решил, что до приезда Ксюши либо уговорю отца выкинуть барахло, либо устрою пожар.

За несколько дней нашего сосуществования, я сформировал автопилот для общения с отцом. И всё равно, отец подгрызал моё время и силы, а я жалел их (надеюсь, незаметно). Ему всегда требовался оппонент (лучше – хронический). Но теперь он нуждался ещё и в человеческом/сыновнем тепле, которого у меня уже было совсем немного и которое я не успел научиться сочетать с хроническим оппонированием. Эту несочетаемость я осознал ещё с Натали, и вот теперь она вернулась ко мне (проблема, а не Натали, хотя и она тоже) в ситуации отягощённой, не снимаемой простым прикосновением.

Многие годы отец существовал в другом мире с другой женщиной. А теперь, после смерти жены, он отращивал себе домик и считал, что прочность и уют его зависят от наличия рядом спарринг-партнера, готового на жертвенность (время, эмоции, мысли). Не желая признавать, что тянет руку за теплом/жалостью, он всё время рвался в дискуссии. Я всё чаще обнаруживал его за спиной, внезапно выкрикивающим мне в затылок какую либо рекомендацию/комментарий по поводу выхваченного с монитора. У него – мягкие тёплые тихие тапки. Я стал часто оглядываться. Я замышлял побег.

Клаве я появляться у меня не рекомендовал. Она жила рядом, у старухи, за которой приглядывала (комната и питание входили в зарплату). Старуха тоже приглядывала за ней, поэтому я как-то снял номер в гостинице, Клаву это, кажется, не устроило. Видимо, не совпали какие-то культурные/коммунальные коды, но у меня не было желания прояснять. Я всё больше времени проводил с Натали.

И вот, Натали пригласила меня в предсвадебное путешествие.


СТРЕЛОК: Во бабы – бляди, да? Эх, гульнём!

ПРЕСС-СЕКРЕТАРЬ: Что, неужели и на свадьбу пойдёшь?

СТРЕЛОК: Не, на свадьбу – нет. Сдавать свою бабу другому – это капитулянтство. А до свадьбы – оттянусь по-полной!

ИНТЕНДАНТ: Везти свою женщину на свадьбу к другому... Как-то всё это... опереточно.

ПРЕСС-СЕКРЕТАРЬ: Оперетта – это правильно. Это концептуально. Париж-Вена-Будапешт... Какой у нас маршрут?

СТРЕЛОК: Рекогносцировочный. Машину снимем. Хорошую. Эх, люблю рейды в тылу врага!

ИНТЕНДАНТ: Женщина отнимает много времени. А также средств и прочих ресурсов.

Какая с ней разведка?

ПРЕСС-СЕКРЕТАРЬ: Женщина – лучшее прикрытие для разведчика.

ИНТЕНДАНТ: Вы хоть понимаете сколько стран надо объехать?

СТРЕЛОК: Во! Прокатимся до Парижа! А сколько стран, кстати?

ИНТЕНДАНТ: Польша, Словакия, Венгрия, Румыния...

ПРЕСС-СЕКРЕТАРЬ: Польша и Румыния нам не нужны.

СТРЕЛОК: Почему? Польки мне нравятся, надо только на обратном пути... когда невесту на свободу обменяем.

ПРЕСС-СЕКРЕТАРЬ: Не нужны. В Польше и Румынии у шефа многие погибли, много родственников. Не надо опошлять превентивную месть личными мотивами. Это утягивает её в конкретное прошлое, а мы мстим конкретному будущему.

ИНТЕНДАНТ: Согласен. Всё равно остаются: Словакия, Венгрия, Австрия, Хорватия, Франция, конечно, да и Швейцария вполне заслуживает. Да и в Чехию хорошо бы.

СТРЕЛОК: Отлично, пивка заодно попьём!

ПРЕСС-СЕКРЕТАРЬ: Не понял, а Чехию за что?


А Волчок радовался Хануке. Каждый вечер он, как ребёнок, требовал от меня зажигать соответствующее количество свечей/огней и выставлять их на окно, чтобы живой огонь отражался в зрачках тьмы, играл в гляделки со звёздами и показывал миру нашу решимость. Волчок вообще в эти дни был зачарован совпадением живого волчьего и игрушечно-волчкового. Он считал Хануку своим личным праздником, часто крутил ханукальный волчок и, когда выпадала буква "пэй", радостно притаскивал выпавший жребий мне на колени или прямо на "клаву". Было очевидно, что он подталкивает/принуждает меня к действию. Пока горели ханукальные огни, он танцевал какие-то шаманские боевые танцы, бил хвостом по полу, подвывал и клацал зубами. Я не мог отделаться от бредовой мысли, что когда я усну, он украдёт из морозильника припасённую для Нового года форель и швырнёт её мне в лицо.



17. Мысленно я уже.


Мысленно я уже был в Европе, но не смог не зайти к Клаве – она жаловалась, что какой-то тяжёлый шкаф мешал новой старухиной коляске проезжать к выходу, и приходилось перетаскивать старуху и выносить коляску, а не вывозить всё это разом. Но у меня было ощущение, что передвижка мебели всего лишь предлог. Близость нашего обитания вдруг стала заметной – я всё время сталкивался с ней то у дома, то во дворике, а недавно она вообще забежала "попросить соли, по-соседски" – об этом мне рассказал довольный отец, потому что Клава приходила, когда я был в "21-ом профиле". Отец сообщил, что рядом обитает бойкая бабёнка, она ухаживает за старушкой, и что он угостил её конфетами. Мне показалось смешным, что именно Клава принесла эти конфеты перед его переездом. Отец, увидев мою улыбку, приобиделся.

В общем, Клава кружила вокруг. Возможно, встречи с Натали как-то метили меня, хоть я и следил, чтобы её длинные рыжие волоски не оставались на свитере.

Старуху я предупредила,– прильнула ко мне Клава (мне показалось, что она принюхивалась, да мы оба принюхивались – нефть, нефть),– а то она сегодня активная, даже требует на тебя посмотреть.

А кто я?

Да я ей сказала, что ты просто так сосед,– хихикнула Клава,– но она не верит. Старуха-то тёртая, хотя и чокнутая.

Я тоже ей не поверил. Скорее всего, я был ухажёром. Сумасшедшая старуха, да ещё говорящая по-русски – отличная "наперсница затей". Не для меня, конечно – я боюсь старости и тел, где она концентрируется, а ещё больше – мозгов. Вернее, не боюсь – нелепо бояться неизбежного, просто избегаю дум о ней – нелепо думать о неизбежном. Старость подкрадывается из-за спины и у неё мягкие тёплые тапки.

Сначала старость поворачивается к тебе гурманством/эстетством, медленно растущим, как доброкачественная опухоль, всю жизнь и постепенно вытесняющим всеядность. И этим она пытается нравится, это протягивает бредущему к обрыву, этим она отвлекает и развращает опустившиеся умы. Но есть и второе сильнодействующее средство. Именно второе, поскольку идёт следом и затягивает в свой эгоизм позже. Оно называется – свобода. Когда старость, осознав себя, начинает жить для себя, для своих сумасшедших/старомодных вкусов, своего смешного эстетства/неопрятности, своего одиночества/общительности; когда она перестаёт оглядываться на глаза, в которых отражается (угасающее зрение), когда она перестаёт вслушиваться в шёпот за спиной (угасающий слух), когда она верит только себе (угасающий стыд).

Старческая отвратительная бессовестность – это, по сути, одно из высших проявлений свободы. Это прощальный подарок от жизни. Надо научиться наслаждаться им, доводя/шлифуя эту свободу до абсолюта. А главное – забыть о расплате, о том, что за "не должен" всегда наступает "не можешь". И в этом смысле вокруг меня слишком много молодых стариков самого разного возраста. Возможно, что и весь мой древний народ норовит насладиться ранней старостью. И сам я не молод, не молод... Я ведь уже свободен от молодёжного страха случайной нелепой смерти. И народ мой, кажется, тоже. Потому что в старости не бывает случайной нелепой смерти.

Клава заметила и истолковала мою задумчивость:

Не бойся, котик, глуховатая она. И телевизор же там у неё...– раскинув руки, она отмерила в пространстве размер экрана. С хорошую щуку.

Клаудия! – сухой распадающийся голос из комнаты перекрыл телевизор,– Это он? Идите уже сюда!

Мне нравится акцент здешних русскопомнящих стариков. Он жёсток и упрям, он медленно спотыкается на каждой второй согласной, но упорно перекатывает её камешек в удобную мягкую ямку огласовки, он выстраивает естественные извивы языка в стройную шеренгу, обувает в кирзу и заставляет неуклюже, но согласованно маршировать на благо общего дела. Так я чувствую. Реликтовый акцент.

Вот же злыдня! – отшатнулась Клава,– Слышишь? Это она по полу клюкой молотит! Опять по телику её старых врагов показывают... Берта, не балуй! Конфет не дам! – вдруг завопила она, потом снова прильнула ко мне и ласково пояснила,– Я её от телика отодвинула, чтоб экран не разбила, и ковёр подкатала, чтоб не подъехала... Так и живём. Я им сказала, детям её, чтоб конфет побольше купили, она же жутко любит шоколадные, хоть чуть утихает, они и натащили коробок... Да не обращай внимания.

Я улыбнулся, вспомнив отца и круговорот конфет. Снова не к месту.

Шантажистка, кибенемат! – крикнула Берта и замолчала.

Всё это слегка давило, но не удивляло, это входило в комплект старости. Поразил меня даже не Бертин размер – усохшей козы, не её цвет – белый, а её неподдельная/чистая ярость, которая выходила из неё толчками, как кипяток из гейзера, спонтанно, искренне, с каждым ударом тростью по паркету – да, в этой квартире был потемневший, старый, видимо дубовый паркет, на котором белая хрусткая полупарализованная Берта особенно выделялась и, лишенная человеческой пластики, дёргалась заводной куклой.

Я вопросительно кивнул на огромный плазменный экран, на котором жестикулировал и артикулировал чёрно-белый Бен-Гурион. Клава вздохнула, пожала плечами и покачала головой. Было ясно – она уже проторила тропку между скандалом и скандалом и знала, что телевизор выключать нельзя. Изображение утратило историчность и обрело цвет. Берта тут же отвернулась от красочной ведущей.

На! – сладко улыбаясь, Клава протянула старухе большую конфету и, пока та переключала внимание, выхватила трость из ослабившей хватку лапки.

Берта, причмокивая, оглядывала меня. Конфета бешено вертелась у неё во рту, продавливаясь сквозь белый сдувшийся шарик щёк то тут, то там, словно голова старухи была беременна кем-то/чем-то маленьким и активным, и этот кто-то/что-то рвался наружу через измазанный шоколадом рот, пиная преграды.

Хороший,– сказала вдруг Берта. – Большой. Как Вайцман. Кому ты будешь голосовать, парень?

Не знаю,– честно сказал я. – В этот раз вроде и не за кого.

Старуха одобрительно закивала:

Я не буду голосовать.

А что ты будешь делать, Берта? – спокойным дружелюбным голосом спросила Клава, корчась за её спиной от смеха.

Ненавидеть!

Волчок, скользя по паркету, осторожно приблизился к инвалидному креслу, лизнул сжатый костлявый кулачок и лёг к её парализованным ногам.

18. Я положил на.

Я положил на её затылок руку и почувствовал, как он чуть вдавился в ладонь, словно самолёт уже начал ускоряться, но он пока только выруливал на взлётную полосу. Я сидел в потасканном 737-ом Боинге "Эр Словакии" рядом со своей женщиной/чужой невестой. Ненавистная двойственность приблизилась ко мне, повлекла за собой, а значит, вроде бы побеждала. Однако, победить она не могла, поскольку вся эта ситуация воспринималось мною глухо, как удары мяча за стенкой. Не слишком мне это досаждало, разве что немного будоражило, да и то неясно чем – то ли обидой, что Марсель крадёт у меня Натали, то ли щекочущей новизной ситуации – я краду у неведомого Марселя (из-за неведомости, имени и двусмысленности, он представлялся мне то разгульным морячком, то белым мимом) пару недель с его невестой (ну конечно, "Кража Натали").

Главное, я был достаточно сосредоточен и полон однозначной решимости оптимально провести время, уместив в нём и ориентирование на местности, и тягучую романтику расставания, и драйв загула. Последний (в полном смысле) мы начали уже на Новый год в Емин Моше, вдвоём, под русскую водку каких-то новых сортов из русского магазина – Натали желала русского антуража, чтобы уже доесть его, насытиться, объесться раз и навсегда, а лучше, чтобы до тошноты. Я её не то, чтобы до конца понимал, но не возражал – каждый имеет право выбирать как ему прощать и прощаться. Да и не верю я в универсальные лекарства. Мне тоже не мешало попрощаться с Натали и с собой. Мы встречали год, в котором ей предстояло сыграть свадьбу, а мне – в игру, которая совсем не игра, и это было бы слишком мелодраматично, не будь просто совпадением.

Разруха отъезда превратила вольный уют её логова в беспризорность общежития. И весь наш а-ля рюсс смотрелся случайной советской снедью из праздничного набора, под которую хотелось подстелить газетку. Даже компьютер был похож на побитую собаку – поджав шнуры, он серел на столе, с которого исчезли фотография жизнерадостных родственников, дисплей, клавиатура, привычные журналистские причиндалы. Возможно, я был не просто интимным гостем на прощании Натали с независимой жизнью, а соучастником, приглашённым на место преступления – справить тризну по убитой нами журналистской карьере. Ну да какая разница, траур не предполагался. В отличие от её свадьбы, про которую я не знал ничего, здесь я был вполне информирован и удовлетворён.

Вытаскивая из трёхлитровой банки солёные огурцы то для себя, то для меня (моя кисть не пролезала в горлышко), Натали предложила "беззаботничать" и странствовать так, чтобы запомнилось обоим навсегда, но ни один из нас не смог бы это повторить ни с кем другим. Она не дала мне открыть шампанское перед Новым годом по-Москве, а увлекла на тот самый, выходящий на Старый город балкон и не без труда разбила бутылку о перила под бой Курантов. В пене от бешеной лозы, но без порезов, мы вернулись к водке и икре, которую, правда, за неимением блинов клали в питы.

"Здоровья тебе в новом году!" – пожелал я отцу по телефону, он обиженно засопел, буркнул неразборчиво "спасибо" и швырнул трубку – отец считал, что я предал его новую жизнь уходом из "нашего" дома на новогоднюю ночь. Он не знал ещё, что я предал её раньше, когда отрёкся от ответственности за близких и решил расплатиться/искупить самим собой свой нарывающий индивидуализм – это был секрет.

Клаве я тоже зачем-то позвонил, поздравил. Слова её были студенисты, а голос подрагивал, как тот холодец, которым меня приманивали на праздник. Я, уже спьяну, назло попросил передать трубку Берте. Старуха приняла поздравление как должное, ничего не сказала про "святого Сильвестра", а лишь пожелала мне не жить так долго, как она. Я искренне пообещал.

Два часа до европейского Нового года дались нам легко и радостно. Мне давно не было так просто, потому что отсутствие общего будущего порождает особую, чистую и радостную простоту настоящего – ощущение мне в общем-то не свойственное и не испытанное в полной мере раньше. Отсутствие будущего жило вокруг, декорировало реальность: полупустая уже квартира, жалкий эндшпиль покидаемого жилища, полузаполненный чемодан. Единственным ярким пятном жизни был бодрый телевизор. А самое главное, это кратковременное отсутствие будущего вдруг позволило мне уйти от мести в самоволку и возрадоваться. Ведь месть прошлому и настоящему с известного времени казалась мне банальной/пошлой.

Ну да, выпито было уже немало – Натали распустила свои длинные лисьи волосы и была похожа на интеллигентную веснушчатую ведьму, пьющую и хитрющую. К парижскому Новому году, мы, довольно уже обнажённые, проигравшие друг другу почти всю одежду, сидели на грязноватом бирюзовом ковре, голосили мантры и хлопали то очередную рюмку, то в ладоши.

Перехватив мой волчий взгляд, Натали вдруг вскочила, взметнув рыжие лохмы, на мгновение словно прожгла ими воздух и, подскочив к компьютеру, потребовала жертвоприношения. Она вот прямо вот сейчас должна была утащить эту слишком возомнившую о себе серую тумбочку в Геенну огненную, чтобы там её сжечь, принести в жертву этого журналистского божка и тем самым зафиксировать один период своей жизни и обозначить точку отсчёта для другого. Я с трудом уговорил её ограничиться сбрасыванием преступного параллелепипеда с балкона, вниз, на каменную дорожку, освящённую её подошвами. Мы, не одеваясь, вышли на балкон и совершили этот ритуал расставания. Мне было весело, да и Натали смеялась. И обоим нам было не холодно.

Утром я ушёл не привычной улочкой, а как бы затянул петлю следа вокруг её дома – по той самой мощёной тропинке, мимо жертвенного компьютера. И Стрелок, по праву левита, выдрал из жертвы лакомый хард. За оставшееся до вылета время Интендант успел прибрать информацию, а Пресс-секретарь – не только оправдать сомнительный поступок, но и порассуждать о зависимости между повышением технологичности носителей информации и снижением моральных принципов.

Двойственность нашей с Натали ситуации как нельзя больше подходила к расползающемуся европейскому антуражу, с этой точки зрения всё было правильно и логично. Запутав клубок наших отношений, мы, кажется, не знали (да и не хотели) что с ним делать, поэтому предпочли просто закинуть под диван и теперь двигались по короткой оставшейся нити, в обратном направлении – из "времени обнимать" к "времени уклоняться от объятий". Конечно, это довольно забавный/уничижительный этап – уклонение от объятий. Уклоняющийся от объятий мужчина смешон по определению.

Я смотрел на стюардессу. У неё была та же проблема – она тоже боялась быть смешной, пусть не по определению, а всего лишь по функции/ситуации. И ей это тоже не нравилось, и она это тоже пыталась не показывать, но получалось не столь изощрённо, как у меня. Она, смущенно улыбаясь, переводила содержание инструкции по технике безопасности на язык жестов, явно ощущая их нелепость, но и как бы приглашая поиздеваться вместе с ней над составившими эту бесполезную инструкцию идиотами.

У нас будут проблемы с отелем,– сообщил я Натали.

Она рассмеялась:

Тогда почему ты не заказал отель заранее?

Тогда я не знал.

А когда узнал?

Сейчас.

Пижон. Что ты имеешь в виду?

Что в отелях не будет мест. А когда найдутся, то не будет горячей воды, или сток будет засорён, или не будет туалетной бумаги, а когда её принесут, она окажется обёрточной...

Ясно. Ты боишься летать на самолётах. Какие ещё ужасы ожидают нас, если выживем?

Пустяки. Нас часто будут обсчитывать.

Только если долетим и не разобьемся.

Я не боюсь самолётов.

А чего ты боишься?

Ладошка у неё оказалась влажная и прохладная, как нос щенка. Натали боялась летать на самолётах. Я улыбнулся:

Слова из трёх букв.

Подожди, не говори! Русское, да? Значит – не секс. Сейчас... есть у вас про это такой анекдот... Мир! Тоже не то. Суд?

Это не существительное. Это наречие.

Раньше мне так нравилось смотреть на лицо Натали, когда она охотилась за словами. Ничего не изменилось, мне это продолжало нравиться. У неё менялась посадка головы, словно она тянулась в неведомые сферы и плывущим каким-то взглядом вчитывалась в видимое лишь ей. И лицо приобретало утрированную индивидуальность.

Натали вздохнула:

Ладно. Но не сдаюсь, нет. Буду думать. А скажи-ка, откуда вдруг выпрыгнул этот твой бытовой пессимизм?

У нас тайный язык знаков,– я кивнул на уходящую стюардессу.– Она показывала как надевать спасательный жилет совсем не так, как, скажем, стюардессы "Эр Франс".

Глупости, никакой разницы.

Ну что ты. Ваши стюардессы несут народу знание о правильной безопасной жизни на вверенном им участке. Они выполняют миссию по спасению жизней. А эта вступала с нами в заговор по пониманию необходимых глупостей.

Ты хочешь сказать, что французская стюардесса тянется к своей высокой миссии, а здешняя показывает насколько она выше этих глупостей?

Умеешь ты взять интервью,– оценил я.– Сформулировать чужие мысли лучше и короче – это не каждому дано.

Натали кивнула:

Да. Но при чём тут отель?

Социализм – это такой клубок серых спутанных ниток. Потянешь конец – вытащишь цепочку характерных проблем. Специфическое отношение к своей работе – это как раз конец ниточки.

Красиво,– усмехнулась Натали.– Ты правильно делаешь – выезжая заграницу надо растормаживать воображение.

Меня почему-то раздосадовало, что она мне не поверила, вернее, что не пожелала полагаться на мои выводы/интуицию.

Выезжая заграницу надо растаможивать воображение,– буркнул я, не без злорадства.

Я был уверен, что Натали не знает этого слова, а следовательно – меня не поймёт. А если бы и знала, всё равно бы не поняла. Оказывается, у разведчика существует одна хроническая радость/удовольствие – сознавать, что он как одна большая дуля в костюме. Разумеется, растаможивать воображение мне было незачем – я вывозил свои планы/оружие возмездия контрабандой. Уверен, что они тянули уж никак не меньше, чем на несколько килограммов урана, обогащать который я собирался всем тем, что наберу в Европе.

А вот Волчка я в Европу не взял. По нескольким причинам. Во-первых, я находился в разведке, и зверь ярости, ненависти и силы мог меня выдать. Во-вторых, никогда не знаешь, какие запахи подстерегут тебя в отеле, а непредсказуемость реакций мне была не нужна. И самое главное – Волчок не проявил желания ехать со мной. С того момента, как он лёг у парализованных ног Берты и, не мигая, уставился на экран телевизора, я его больше не трогал, так и уехал без него в аэропорт. Я был уверен, что он проведёт время не зря.

После того, как я передвинул шкаф, меня угостили чаем с теми шоколадными конфетами. Берта оказалась в элитарном клубе не удивляющихся, что я пью чай с солью. Она лишь приказала Клаве достать из буфета большую солонку. Мы с Клавой молчали, а Берта всё штопала суровой ниткой своей судьбы расползающуюся историю нашей ещё молодой, но уже опускающейся/опускаемой страны. Берта торопилась, захлёбывалась, словно боялась забыть окончание каждой фразы. Усталая тонущая память старухи уже не хранила все стежки, но мне хватило нескольких узелков, чтобы ощутить хроническую горечь "сионистских меньшевиков". Берте досталась и британская тюрьма, куда её сдали свои/чужие ("гегемоны Бен-Гуриона, такие цепные пролетарии"), и участие в терактах ("сказали мы англичанам, что будет бомба, но они думали, что это халоймес и не ушли..."). Она вспоминала своего дружка Вилли, добровольца из Америки, который, когда ему приказали бомбить "Альталену", не просто отказался выполнить приказ ("заберите ваши сраные приказы и проглотите их! Кибенемат! Я что, прилетел сюда убивать евреев?!"), но и пообещал, что пристрелит любого лётчика, который согласится ("ни один лётчик не полетел бомбить евреев на корабле, так эти мамзеры стали искать палача на земле и нашли этого Ицика Рабина из ПАЛЬМАХа...").

Но мне показалось, что даже не сами события питали её ярость, а то, что вся жизнь прошла среди врагов – одни были за бруствером, это заряжало, а вот другие – в самом окопе, это изнуряло. А может то, что её непреклонная честность всё равно заросла чужой ложью, как зарастает старческий глаз катарактой/бельмом. Я почти чувствовал, как волны каждой следующей алии разбавляли свидетелей, смывали правду и обкатывали/сглаживали острые камни истории, превращая их в гальку официоза...

"Все мои три мужа были аидише бандитен,"– хвастала старуха и приглядывалась, словно решая, тот ли я, кому следует выдать секрет "трех карт". Она словно подозревала меня в том, в чём никак не могла меня подозревать. Впрочем, она могла просто подозревать в этом всех: "Я была жената за всеми тремя главными боевыми организациями. Хаим был в ЛЕХИ, Игаль – в ЭЦЕЛЬ, а мой сумасшедший Дани так даже в Хагане, а что делать".

"Берта, сколько тебе лет?" – кажется, Клава обиделась, что я тратил время и эмоции на старуху. "Мне сорок килограмм. А тебе?" – отрезала старуха, брезгливо пройдясь взглядом по Клавиным округлостям. "Хватит, Берта, угощать его! Эфраима будет тошнить от конфет!" – вспыхнула Клава. А Берта тут же пообещала не понятно кому из нас троих/четверых: "В тошноте своей вытошнишь ты сначала желудок, потом сердце, потом лёгкие, а потом и всё остальное..." В общем, мне было с кем оставить Волчка.

Предсвадебное путешествие началось. Самолёт разворачивался над Тель-Авивом, из-за блестящих на солнце солнечных батарей город казался присыпанным алмазной крошкой, об которую обдиралась наша тень. Почти сразу появилось море и потянулось серо-синей металлической поблёскивающей массой внизу, мелко трепыхаясь, как стая задыхающихся рыбёшек в поднимающейся сети. А алмазные крошки остались саднящим предчувствием, что многое придётся содрать/стесать с собственной сущности.



19. Я мёрз и.


Я мёрз и торжествовал. Натали мёрзла и злилась.

Аэропорт Братиславы напомнил мне о родном областном центре и так же не подходил для мегатеракта, как снятая мною "Шкода" не тянула на свадебную/предсвадебную карету. Зато мы оказались в центре города даже раньше, чем я освоился с незнакомой машиной. "Ухнули, как камень в омут",– неодобрительно сказала Натали, оглядывая плохо освещённые холодные улицы нелюдного вечернего центра Братиславы. И действительно, траектория наших поисков ночлега была словно расходящиеся круги от брошенного камня – отдаляясь от центра, мы пытались выцедить хоть какую-то информацию, но хмурые редкие прохожие не отвечали на вопросы, шарахались. Моё торжество, достигнув пика между третьим и пятым отелями, ближе к седьмому стало омрачаться, мне надоело, мне ужасно всё это надоело – быть умным, но бездомным, это приятно лишь то небольшое время, пока подтверждаешь собственное предвидение. Пессимизм дарит радости регулярно, но ненадолго.

Приятно быть умным? – констатировала Натали, выходя из очередной гостиницы.– Какого чёрта они не строят достаточно отелей?

Я тебя спасу,– вдруг пообещал я.

И постарался не заметить, как заблестели её глаза. Я вернулся в гостиницу, рассказал портье, что у нас предсвадебное путешествие. Свободного номера, как ни странно, у него действительно не было, но за умеренные деньги (успел отвыкнуть давать деньги не за оказанную услугу, а для того, чтобы её получить) он сделал несколько звонков, пока не договорился с кем-то о номере, мне уже было всё равно – где и каком.

Это было хорошее вложение денег – на всём постсоциалистическом пространстве Натали оставалась "капитанской дочкой", послушной девочкой, желавшей общаться с миром исключительно через посредника. Это было удобно, потому что рекогносцировка с "лилябриком" хаотична и занимает уйму времени. Я, правда, успел настолько привыкнуть к её способности быть такой, как я хочу, что не связал причину со следствием до самой Австрии, когда ей вдруг резко потребовалось недополученное за все эти дни.

С запиской от "иваниваныча", мы попали в двухкомнатный "тренерский" люкс какой-то спортивной гостиницы, довольно далеко от центра. С балконом, хрустальными рюмками, дубово-кожаной мебелью, огромным телевизором, принимавшим единственную программу на словацком. Две крупные, безукоризненно застеленные белым кровати стояли почти рядом, неустранимый зазор между превращал их в два редко посаженных резца. Занавески в ванной не обнаружилось, крючков для полотенец тоже. Телефон был внутренний, без выхода в город и мир. Сток оказался засорён в меру, туалетная бумага – той самой, ностальгической. Открутив горячую воду и задумчиво держа ладошку под струёй, Натали вскоре стала истерически смеяться – вода была еле тёплая, но это нам не помешало.

Утром я впервые понял, что мне некуда сбежать от Натали. Я всегда уходил от неё по утрам, стараясь успеть, пока она спит, чтобы не натыкаться своим недобрым утренним хаосом на её радостное тепло. Теперь я должен был стараться структурировать утренний хаос ускоренно, а значит – не вполне качественно. Чем это могло отозваться впоследствии было непонятно и немного пугало.

Хорошо хоть, это первое совместное утро отвлекло/развлекло нас (или только меня?) мелким снегом, словно бы предпочитавшим раствориться в воздухе перед самой землёй, чтобы не падать в грязь, и мне было приятно дышать этой холодной влагой.

Братислава не понравилась мне ни как туристу, ни как террористу/антитеррористу. Остатки средневековья – слишком невыразительные для столицы всего Венгерского королевства. Улицы – слишком провинциальные для столицы европейского государства. Мы постояли на каком-то невзрачном мосту через Дунай, разглядывая архитектуру областного центра и пресловутую золотую подушку с короной на шпиле святого Мартина, попили пивка в паре случайных заведений (конечно обсчитали), сфотографировались: я под указателем "Жидовская улица", Натали – у вылезающего из канализационного люка доброжелательного железного сантехника. Но всё это без подъёма, хотя Натали поначалу и старалась пробить/прогрызть мою сконцентрированность. Наконец, уже под почти нормальным снегопадом, упорядоченным ветром, мы не без труда отыскали нашу припорошенную "Шкоду-Октавию" и двинулись дальше.

Куда мы? – спросила Натали.

Вниз по Дунаю.

Почему?

Будем плыть по течению. Если ты не против.

О! – обрадовалась она.– Будем как бумажные кораблики! Как твой называется?

"Назойливый",– мстительно сказал я, вспомнив её статью.

Но Натали не среагировала, а попросила:

Назови теперь мой.

"Прогрессивный",– не удержался я, зачем-то кормя эту слишком мелкую месть, на которую даже слово "месть" тратить нынче стало смешно. Что-то, всё-таки, подтекало в душе, капало. Надо закрутить, лишнее.

Натали пропустила мимо ушей. Ещё какое-то время (небольшое) я раздумывал – нарочно или не заметила. Потом мы пересекли венгерскую границу, где мой израильский паспорт пытались листать не задом-наперёд и даже, с напряженными лицами, задали какие-то лишние вопросы, а это значило, что к нам тут ещё не привыкли и обращают повышенное внимание (плохо, обязательно запомнят, когда дело дойдёт до дела, впрочем, у большинства моих должников мести – европейское или российское гражданство).

В Венгрии моё настроение чуть улучшилось, неясно с чего – вроде погода не менялась. Натали это сразу почувствовала и решила со мной поиграть. Или не решила, я так и не понял, почему она вдруг бесшабашно заявила, что не знает, да и знать не хочет куда мы едем и где сейчас находимся, потому что, в любом случае, это – между простотой и воровством. Я кивнул. И не стал втягиваться. Она была права, именно там мы и находились – между простотой и воровством. Но мне казалось, что ей меньше всего должно хотеться это обсуждать. Я заранее очертил меловым кругом тёмные темы и теперь раздумывал – протыкать ли дутый пузырь деликатности (вместе с деликатностью из таких пузырей вытекает немало гноя и желчи). По всему выходило, что не надо. Тем более, что воровство/похищение – это так и было, но какое-то игрушечное, временное, скорее двухнедельный заём (а иного, может быть ожидаемого от меня воровства/похищения, я не планировал, не планировал). Простота же моя была фальшивой.

До Будапешта мы не доехали. Немного, ровно столько, чтобы засветло найти ночлег в каком-нибудь приятном месте, а не напрягаться ("ненапряг дорогого стоит" © Косинуса) со столичными отелями. На нашем (правом) берегу Дуная подвернулся городок Сентендре. И как-то удачно всё совпало. Вдруг прекратила сыпаться с неба влажная перхоть, облака разомкнулись, жбан последнего дневного светлого пива окатил узкие улочки, и мы как будто и впрямь захмелели от застигшего врасплох жёлтого, розового, бежевого, светло-коричневого, охристого, оливкового... любимые цвета Натали. Она распустила рыжие волосы, и городок превратился в её спальню на втором этаже. Я шёл по брусчатке узких наклонных улочек и улыбался дурацкой мысли, что и душа может становиться топлёной, менять цвет...

Первый попавшийся пансион был именно таким, как хотелось, или мы уже воспарили в то состояние, когда естественно считать любой пансион тем, чем хотелось. Наш был преисполнен провинциального, абсолютно самодостаточного в своей пошловатости уюта, который даже с незатейливых открыток проползает в человека жаждой покоя и очага. Мы бросили вещи к кривоватым ножкам кровати и жадно бросились за ускользавшим солнцем. Тут же променяли его на последнюю дегустацию в погребе винного музея и проскользнули в захлопывавшуюся дверь музея марципанов.

Вина – дрянь, но это очень, очень хороший городочек! – говорила Натали за ужином. – Здесь мирно уживаются венгры и сербы, то есть католики и православные. Вот вам надо бы и поучиться...

Ну да,– не смог не ответить я,– здесь мирно уживаются друг с другом христиане. Часть из них, я о сербах, сбежала сюда от мусульманской резни. У них тоже не получилось мирно ужиться с мусульманами. Угадай, какое здесь ключевое слово?

Ладно, ладно, всё... Давай просто сойдёмся на том, что нам сегодня невероятно повезло... или ты знал об этом месте заранее?

А тебе больше нравятся умные или везучие?

Мне нравится, когда везение – это награда за продуманные действия.

Было бы везение, а объяснить его обдуманными действиями – дело нехитрое.

Ты мастер всё объяснять, да?

Я скромно промолчал.

А я тоже мастер всё объяснять! – объявила Натали.– И, кстати, не боюсь это делать. Особенно, когда спрашивают.

Я отхлебнул из бокала, раздумывая над тем, что она сказала. Вины никакой я за собой не чувствовал, но возникло неприятное ощущение, что ужин может быть испорчен.

Ты ведь знаешь, что за весь день ни разу меня ни о чём не спросил?

Да?

Ну наконец-то! Я задала тебе за это время сотни вопросов! И что?

На этом кайф свернулся, как напуганный ёж.

Только не вздумай делать вывод, что ты мне не интересна,– поспешно/испуганно сказал я, уловив, куда выведет кривая.

Натали горько усмехнулась:

Что поделаешь. Это нормально. Все люди делятся на тех, кто становится со временем интереснее или неинтереснее.

Натали осторожно поглаживала свою шею, словно примерялась – не удавиться ли. Когда девушка рассеянно трогает шею, она думает об ожерелье. А женщина средних лет – о старости. Женское старение это очень интимный процесс, в который не стоит лезть грязными руками. Это уход с повреждающейся поверхности внутрь себя.

Скорее, на тех, кому со временем становится интереснее или неинтереснее,– смягчил я.

Она одобрительно кивнула, отвлёкшись от основной линии набрякающего скандальчика.



20. Я повернул.


Я повернул голову и увидел в неспешно приближающейся моторной лодке романтичную арабскую парочку. Усатый жилистый араб на корме и стройная, как бы облитая черным хиджабом головоспина девушки. Арабка опустила руку в воду, словно за какой-нибудь украинской кувшинкой – общеженский наднациональный жест/грация. Затем стала медленно клониться к воде, спиной, да и плюхнулась в зимнее море, махнув на прощание небу/мне ластами. Я остро порадовался, что не успел ничего брякнуть Натали об "арабах", оказавшихся обычными хорватскими ныряльщиками – насмешек над моими арабесками хватило бы до Парижа. Это мог быть "золотой укол" всему, что я говорил и доказывал в наших иерусалимских спорах, да так и не смог доказать. Для уничижения/уничтожения моей картины мира было бы достаточно приписать мне какую-нибудь смешную арабофобию. Только и всего. Наши взгляды/идеи так же уязвимы, как наши тела.

Мы уже с четверть часа провели на внушительной каменной плите/площадке, почти вровень с морем, и маленькие волны, дожившие до берега, играли с нашим камнем в волнорез, как большие. Обнаружили мы эту плиту вчера ночью, сразу после приезда. Белые пластиковые стулья приманили нас вниз своим почти люминисцентным свечением на чёрном камне, и мы долго сидели обнявшись, прихлёбывая кубинский ром, словно два пьяных, забивших на всё капитана, ждущих чьё судно первым уйдёт под воду. А лунные рыбы клевали с той стороны моря свет лунной дорожки, дёргали его снизу.

Сегодня, при свете, каменная плита словно бы налилась свинцом и стала серой, серьёзной и чужой, занятой своим важным морским делом. Стулья тоже куда-то исчезли. Зато стал виден изрезанный гористый берег, похожий на отару – снизу из воды торчали лысые копыта скал, а выше курчавилась шерсть леса.

Наконец, Натали надоела наша мокрая статика, и мы поднялись по ржавой, напоминающей пожарную, холодной лестнице наверх, на променад Франца Иосифа. Мы весь день гуляли по этому 25-километровому автобану для пешеходов, может быть лучшему памятнику австро-венгерской монархии. Безумный променад, повторяя вычурную береговую линию, петляя, нависал одним боком над морем, врастал хлипкими лесенками в интимные природные купальни, а вторым боком тёрся о скалы, пряча в нишах кафе, туалеты, скамейки, ларьки; жался к отелям, пансионатам, санаториям, виллам, а чаще – просто к соснам и скалам.

Ещё утром со мной произошло странное – обычное утреннее мутное недоумение свернулось, как белок, под лимонным соком низкого солнца, выдавившегося на Адриатику и блюдо креветок. Утро мы начали в пахнущей одновременно и сырой, и жареной рыбой рыбацкой деревушке – скопище скворечников на крутом склоне. Там мы обнаружили "рыбницу" – лавку с утренним уловом, в который можно было тыкать и вскоре получать это в жареном виде, в оливковом масле, с чесноком, в пряностях, с пивом. Сидя на простых деревянных табуретках, пачкая пальцы, рты и носы в креветочном, кальмарном, рыбном, мы казались (и себе, и друг другу) преисполненными той смачной беззаботности, которая часто обрывается в никуда...

Когда мы, подустав от каменной тропы (а может уже и друг от друга), довели паузы до периодов, годных для размышлений, я стал рассуждать о всякой дряни, которая достается "в нагрузку" тому, кто берёт на себя ответственность. Балласт этой дрянной нагрузки никогда не даст, как ни раздувай самомнение, подняться над собой. Ответственность – это не путь к моральному совершенству, за ним отправляются в другие "качалки".

Я не знаю стою я выше или ниже других. С некоторых пор я функционирую в другой системе координат, двигаюсь по другой оси. Но я знаю, что стою там, откуда видно. Кто дал мне право на ответственность? Никто. Потому что это не право, а обязанность. Перед собственным разумом, перед коллективным распадающимся разумом моей стаи/цивилизации. Я сознаю, что война за собственный (наш) разум – самая сложная и почти безнадёжная. Но я нашёл в себе силы/ответственность не только вести её, раздуть, отцентрировать, но и увести будущие военные действия с театра Восточной Европы.

Я умею признавать свои ошибки. Это первое, чему нужно научиться, воюя за свой разум. В каком-то смысле я находился на ничейной земле. Полуостров Истрия принадлежал слишком многим, чтобы принадлежать Западу или Востоку – Австро-Венгрия до Первой мировой, Италия до Второй мировой, потом недосоциалистическая Югославия, теперь недокапиталистическая Хорватия. И состояние/стояние на ничейной территории помогало мне выстраивать увиденное/выхваченное за последние дни. Получалось, что Восточной Европе мстить глупо. Да это вообще было глупо изначально, я ведь не занимаюсь конвенциональной местью. Ею занимается/не занимается история. Как ни странно, Восточной Европе уже отомстила моя бывшая, ныне не существующая родина. А превентивную месть эти страны ещё не успели заработать. Я же сбился со следа, оставшись без Волчка, попытался следовать логике, а не чутью/ненависти. И ошибся. Какая может быть ненависть к странам-баракам бывшего социалистического лагеря.

Я озябла! Куда мы завтра? – обернулась Натали.

Завтра? В Вену. Ты не против?

Я хронически за. Соскучился по Дунаю?

Нет. Это не то слово.

Я неудачно сформулировал – она резко развернулась. В глазах её взыграло то самое любопытство, про которое я уже знал, что от него нет спасения. Если в Натали и было хоть что-то безжалостное, то вот это любопытство. Она взяла меня под руку:

Я заметила! У тебя к Дунаю какое-то особое отношение! Почему?

Потому что Дунай – это великая антисемитская река,– признался я, так как достойное враньё не пришло в голову, да и какая разница.

Кто бы мог подумать! – вскинулась Натали. – Река тебе что сделала? А море как к евреям относится? А солнце?! Слушай, что вдруг? Тебе не свойственно было раньше...

Это не вдруг. Это в двадцатом веке.

Так. Подожди. Волга – это великая русская река. Миссисипи – это великая американская река. А великая антисемитская река – это Дунай? Глупости. Если двадцатый век, тогда почему не Рейн?

Я хитро щурился и молчал. Но Натали тоже умела держать паузу и даже сопровождать её немигающим доброжелательно-вопросительным взглядом. Пришлось продолжить неуместную/ненужную (ей) тему:

Рейн не может быть великой антисемитской рекой, потому что Рейн – великая немецкая река.

Во-первых, не только немецкая! – возмутилась она, как и подобает француженке.– А во-вторых, так тем более... Давай, как это... уколись!

Она это делает, конечно, не нарочно. Но какой, всё же, это симпатичный/верный способ расслабить/разговорить собеседника – просто слегка/смешно коверкать язык, а лучше всего – искажать сленг.

Улыбаясь (не совсем к месту, честно говоря), я пытался объяснить, что крайне неполиткорректненько со стороны прогрессивной мировой общественности было свалить на немцев всю ответственность за Холокост. И то, что сама Германия с этим согласилась, ничего не меняет, даже наоборот, замораживает мой личный с ней счёт. То есть, я не о прощении, оно для этих масштабов нелепо. Но я согласен оставить её в покое. То есть, я могу об этой стране не думать, или даже думать не в связи. В конце концов, смена поколений, ну и то что они сделали, что могли, хотя ничего тут сделать невозможно, чтобы хоть чем-то компенсировать, хотя, да, ты права, какая может быть тут компенсация. Компенсации тут быть не может, но они хотя бы ответственность на себя взяли, а остальные позволили себе не брать. Не знаю, может быть масштаб злодеяния такой неохватный, что его уже не постичь, проще размениваться по мелочам... Но всё-таки, отсидевший убийца, даже если ему присудили смешной срок – это не так бесит, как отмазавшийся сообщник. Я, знаешь, не верю в абсолютную справедливость, но я против абсолютной безнаказанности... Дунай? Дунай, он начинается из Баварии, нацизм начинался оттуда же, ты знаешь... А потом – Австрия. Австрия – это тот же Третий Рейх, это родина Гитлера, но она вроде как ни при чём, она на раздаче получила бирку жертвы. Бирки надписали заранее, решили, что злодеев больше одного не требуется. И не важно, что Австрия и Германия провели упоительную "Хрустальную ночь" вдвоем. Да, я не люблю Австрию. Это моральное уродство? А любить Австрию – это было бы моральной нормой? Нет, я не был в Австрии, я не видел ни одного австрийца, но знаю, что австрийцы приняли аншлюс с энтузиазмом, да я еду туда, чтобы обрести право на перевод абстрактной ненависти в конкретную. Да, я умею ненавидеть, а если и не умею по-настоящему, то хочу научиться. Ни у кого нет права на ненависть? Может быть, но кроме ненавидимого. Ненавидимый приобретает это право. Да, это такой закон, называется закон симметрии. Вряд ли я его открыл, это слишком очевидно. Что потом? Потом Дунай течёт между Словакией и Венгрией. Словакия... её же никто не оккупировал, она первой прислала эшелоны в Освенцим, победительница национал-социалистического соревнования... проявила инициативу, даже приплачивала немцам за очистку своей территории от нас... Ты не знала? Так ты и не должна это знать, эту информацию оставили для специалистов или особо дотошных. Ага, меньше знаешь – крепче спишь. Не знаю, как ты, а совесть – точно спит крепче. Какая совесть? Национальная, индивидуальная – всякая. Её не так много осталось, чтобы дифференцировать. Извини, я не про тебя ни в какой мере, во всяком случае здесь и сейчас, зря ты о себе. Да, давай лучше обо мне. Обо мне и о Дунае. Так вот, до Второй мировой в Словакии было почти сто тысяч евреев. Сейчас? Три-четыре тысячи. Про Венгрию ты всё знаешь сама, мы были вместе в доме с "чалмами". А потом Хорватия. Про усташей я не стану повторяться, ты помнишь. Течёт-течёт, по границе с Сербией. Сербия? Будем считать её тем самым исключением, подтверждающим правило, хоть я никогда не понимал логики этого расхожего утверждения. Для меня – не аргумент, а для тебя – да! Ведь ты мне раз десять говорила про "исключение, подтверждающее правило". Румыния – да. Болгария – нет. Снова исключение? Будем просто считать, что ближе к устью антисемитизм разбавился многочисленными притоками и его стало хватать лишь на один берег. Ну и Украина – на десерт. Про Украину ты должна знать. Про "зверства немецко-фашистских оккупантов". Было в сорок первом два-три миллиона евреев, сейчас сто тысяч. Было – сплыло. Да, кто-то выжил и сплыл потом за бугор. А в уме у меня осталось лишь то, что немцы сами, непосредственно, ликвидациями предпочитали не заниматься. Понимаешь, любовь – она вообще очень много всего творит. А уж любовь местного населения к неместному – это практически смертельный номер. Именно – практически смертельный. Тот самый, когда – было-сплыло... Да, пожалуй ты права, хватит. Хватит, да. Во всех смыслах... Кофе? Я не против. Я – очень за. Я за кофе и за справедливость. Даже не так, оцени. Я – за отсутствие несправедливости. Причём тайной несправедливости, которую обычно объясняют/оправдывают политкорректными словами и фразами. Вот я – против неё. А теперь – кофе. И хватит. И больше ни слова. Сегодня – кофе, а завтра – Вена.

Вот уж что я больше не собирался делать, так это возвращаться к этой теме. А особенно – таскать Натали по уже успевшим выдохнуть/выдохнуться обмузеившимся европейским синагогам. Они похожи на осколки стакана, заметённого в совочек и уныло рассматриваемого перед тем, как высыпать в мусорное ведро. Незачем. Собственно, Натали тут почти ни при чём. Это я сам не хочу, с меня хватит. Этот "дом с чалмами" на двух высоких башнях, мы заметили его в Будапеште ещё издали, заинтересовались. Я и не думал, что это синагога, не похож он был – огромный, желтоватый в красную полоску, не стесняющийся своей восточной яркости, с зубчатой крышей. Ну да, оказалось – мумия. Шёл к необычному, а попал в очередной склеп своего народа, с кучкой профессиональных евреев у входа, окормляющихся при Катастрофе. Я отказал им в праве наследовать той холёной будапештской общине, которая надменно взирала на меня с фотопортретов адвокатов/врачей/инженеров, а в следующем зале смотрела уже сквозь меня с нацистских фотографийперед расстрелом или в пока незатянутой петле. В глазах тоска, страха на лице не заметно, но в сжатом кулаке почти видны косточки. От всех уничтоженных общин остались какие-то фотографии, но нигде больше таких лиц я не видел. Мне понравилось, что они сумели удержать лицо перед смертью.

"Это ужасно,– сказала Натали с честным отчаянием.– Это не должно повториться!"

Я ухмыльнулся.



21. Я неопределённо.


Я неопределённо улыбался, снова скролля в памяти утреннее письмо от Марии. В последнее время произошло забавное – набирая строки очередного письма для неё, я словно бы разговаривал с той малой частью человечества, которая могла бы меня если и не понять, то хотя бы спокойно выслушать. Я даже опасался, что от этого внезапного обобщения и без того обобщённого образа, строки мои приобретали всё более общий характер, а значит – скорее всего попадали в "молоко" и вязли в этом скисшем, белом, створоженном, конечно же не достигая цели. В последнем письме я пытался от этого уйти и, кажется, неудачно. Пришёл, в итоге, к самому себе и наболтал лишнего, но эта глупость не тяготила, а как-то легко себе прощалась...

Ужинали мы уже вернувшись в Опатию. Обычно морские курорты похожи зимой на задумавшуюся о жизни старую шлюху. Но этот городок не созревал, как принято у городов, а был построен сразу, в середине девятнадцатого века, для морских и плотских удовольствий. Может быть поэтому он старел незаметно, на свой особый достойный манер. Уже само название городка навевало тоскливый, щемящий, томящий кайф. Легко было поверить, что жизнь – это вообще личный самогонный аппарат для выгонки кайфа.

Натали обозначила паузу, явно сказав что-то забавное и теперь ждала награды. Усмешкой она не удовлетворилась, но попросить повторить было невозможно – всего полчаса назад такая просьба её обидела.

Ты обязан вспомнить имя этого поэта! – потребовала она, тыча в кувшинчик с местным вином. – Он был у вас очень популярен! И даже у нас.

Вино было красным. Кто из русских (советских?) поэтов отличался повышенной красномордостью? Может быть, фамилия? Или страдал алкоголизмом? Тогда не отгадать. Кувшин был стеклянным, пузатым. Не знаю. Горлышко обмотано салфеткой, как шейным платком. Я кивнул:

Вознесенский?

Долго думал,– с облегчением укорила Натали.– А мне уже начинает казаться, что ты не слушаешь, даже когда слушаешь.

Я улыбнулся, уже определённо:

Ты так трогательно боишься быть не услышанной.

Да! Давай выпьем за состояние трогательности! – она подозрительно всмотрелась в моё лицо. – Ээ... тронутости!.. Это ведь не одно и то же?

Тронутость лучше,– честно сказал я, разливая вино в бокалы (край салфетки порозовел). – Тронутость – это созревшая трогательность. Даже иногда перезревшая. Вино вообще надо пить в состоянии тронутости. Внешней или внутренней.

Натали вздохнула:

Я не выйду замуж, пока не угадаю это твоё наречие из трёх букв! Но объяснять это Марселю будешь ты!

Сказать?

Неееет! Я сама!


ИНТЕНДАНТ: Кто-нибудь понимает, что происходит?

СТРЕЛОК: Гуляем.

ИНТЕНДАНТ: Мечемся.

ПРЕСС-СЕКРЕТАРЬ: Маневрируем.

СТРЕЛОК: Хрена?

ПРЕСС-СЕКРЕТАРЬ: У шефа происходит смена стратегических ориентиров. Произошла.

ИНТЕНДАНТ: Что вдруг?

ПРЕСС-СЕКРЕТАРЬ: Прошлое зашло с тыла. Да, это из-за прошлого. Оно оказалось в союзе с будущим.

ИНТЕНДАНТ: И? Что же мы теперь, с прошлым воевать намереваемся?

СТРЕЛОК: Нет, я с прошлым своё уже отвоевал!

ПРЕСС-СЕКРЕТАРЬ: Все мы с прошлым своё отвоевали. Поэтому и маневрируем. Вот, завтра с утра выдвигаемся в направлении Вены. Надо понимать свою задачу.

СТРЕЛОК: Жрём, пьём, ебём... Предательством попахивает.

ИНТЕНДАНТ: "Ты, право, пьяное чудовище..."

СТРЕЛОК: Я знаю, истина – в войне!


В маленькой конобе свисали с потолка рыболовные сети, легко можно было представить себя – уловом. Молодые хозяева старались – разговорчивая жена около столиков, немногословный муж у плиты. Они копили своё совместное будущее, а мы своё транжирили. Натали соревновалась в заботливости с хозяйкой:

Съешь ещё ослика?

Нет. Умелый погонщик ослов останавливает ишака за мгновение до того, как тот остановится сам.

О! Хотя, конечно, подхалтуривашь! Про "ослика по-парижски" тебе лже-арабскую пословицу в жизни не придумать!

Почему же... Вот. Если ишак в песке показался навагой в воде – это не мираж в пустыне, а передозировка в Хорватии. Давай за это выпьем.

Может, хватит пить?

В непьющем верблюде шайтаны водятся.

Убедил! Напьёмся и разобьём твой "ядерный чемоданчик"!

Мало ей новогоднего компьютера. Зревшая с первого дня поездки, её ненависть к моему лэптопу сегодня обострилась, словно Натали ревновала к письму Марии, с утра поселившемуся в моей почте/памяти.

Он ещё слишком молод, чтобы умирать.

Знаешь что меня беспокоит? Ну, не то, чтобы слишком, а так... Что ты говоришь в последнее время так старательно, как герой.

Что вдруг?

"Не вдруг, а в двадцать первом веке",– она ещё и мой тон спародировала. И, убедившись в точности попадания, ответила на мой вопросительный/уязвлённый взгляд: – Ну, такой герой... начинающий. Который уже уверен, что каждая его реплика заслуживает вечности, но не уверен, что другие это сознают... Не обижайся,– сочувственно-гадски улыбнулась она и отправилась в туалет, дав мне несколько минут на осмысление.

Чем дальше я "отматывал" свои "дорожные" реплики, тем труднее было отмахнуться от её слов. Получалось (то есть, я ещё надеялся, что это не так), я оказался достаточно прост и не умел, меняясь, казаться прежним. То, что эта перемена, кажется, ещё и выглядела дёшево, меня как раз особо не волновало. Когда Натали вернулась, мы дружно решили, что завтра рано вставать, попросили счёт и вернулись в отель.

Пока она была в ванной, я проверил е-почту. Ещё 128 е.м. на счету, судя по всему – всё прошло благополучно (я усмехнулся, оценив/отрефлексировав свою мысль по поводу). C2H5OH испытал свою взрывчатку и уверял, что она не подведёт. Это был уже третий счастливый химик, отдающий кровавый долг в тротиловом эквиваленте. Микробиологи, правда, отставали, но не сильно. Я не удержался и снова открыл письмо от Марии:


"Доброго времени суток, удалённый, но никак не удаляемый Мистер Pack :-)


> мило, но к Будапешту уже поднадоело. На Будапеште, как оказалось, пробы негде ставить – люки, и те с чеканками, тысячи золотистых "медалей за город Будапешт" украшают город, маскируясь под канализационные люки :-) Однако, при прощании с Венгрией, смычки кабацких скрипачей отпилили мне вместо уха осторожность и влили в вены бесшабашность, подотравив развратом.


Жаль, что нам уже никогда не удасться открыть Будапешт вместе. Я там была в прошлом году, с Николаем, кстати, интересно – а какое имя у него там теперь? Надеюсь, хотя бы не моё ;-) – их же не всех там Машками называют, да?

Интересно, а с кем это Вы развратничаете? Упс, то есть я хотела написать не "с кем", а "как", но уж ладно, что написалось, то и написалось ;-)) На самом деле, мне и то, и другое интересно, но ведь Вы ни на то и ни на другое не ответите, да? Или, если хотите, давайте меняться ;-)

Все-таки, абсолютно честные отношения – абсолютно беспощадны и потому удел избранных. Мы в той или иной степени все запутаны в паутину фальшивых уютных отношений. Странно, что мурлыча от тепла, мечтаем об абсолюте, который по сути безжалостен. Это бесстрашие или глупость?


> Куча зданий обшарпана, а во многих центральных районах в витринах выбиты стёкла. За пять минут ориентирования на перекрёстке, двое вполне нормальных с виду людей успели пошарить в ближайшей урне.


А знаете, Мистер Pack, меня тоже занимает вопрос нормальности, особенно (хе-хе) в последнее время. И вот я как-то окончательно поняла, что тема меня занимает, а значения это для меня более не имеет. Не, мне правда всё равно нормальный человек рядом или не нормальный, патамушта я теперь вообще никому не верю, а разве что – доверяю. Например, своим ощущениям. И вот что я ощущаю... Современные нормы, они ведь уже совсем перестали быть нормальными, ведь да? Поэтому соответствовать им могут, да и то на короткое время, лишь патологические личности. Поэтому и получается такая путаница, в которой лично я и разбираться даже не собираюсь. Просто я так решила – те странные люди, которые были когда-то нормальными, вот они-то и есть самые настоящие психи. А мы с Вами – нет. Да? Я лично в этом уверена и собираюсь и дальше доверять себе. Ну, и ещё немного – Вам :-)


> Город вообще похож на чёрную моль, ту, что из бывших, но на стадии выхода в тираж – в волосах уйма бомжей, татуированная кожа (тут везде граффити) пообвисла. Проституток тоже много, но скромных, по-европейски одетых. Любая восточная красавица-недотрога выглядит гораздо провокативнее.


Ох, Мистер Pack, Мистер Pack, Вы прямо-таки насильно заставляете меня гадать – где же Вы живёте. Где же, где же эти восточные красавицы, которых Вы недотрогали :-Р

Знаете, иногда мне кажется, что Вы девственник. Простите, если обидело. Не спрашивайте, почему мне так кажется, я не знаю. Ну, мой несуществующий психоаналитик конечно сказал бы тут, что я просто хочу быть той, которая положит конец этому безобразию. А иногда мне кажется, что Вы – страшный бабник. Наверное, по той же самой причине. Вот именно поэтому я терпеть не могу психоаналитиков – вечно они что-нибудь такое тебе скажут, даже если и не говорят, даже если их вообще нет. Кстати, если уж... с точки зрения женщины, девственник и бабник (да даже маньяк) – это ведь почти одно и то же – жертва неспособности к оптимальным отношениям. Надеюсь, все-таки, что это не про Вас, ага? ;-)


> Всё больше "творцов", всё меньше ценителей. Процесс не ограничивается культурой. То же самое в религиозных, мистических, философских и прочих "неточных" учениях.

Раньше человек вливался в мировоззренческую систему (чаще религию), теперь он строит её для себя сам, используя, как лего, кусочки отовсюду. Иногда получается уникально, чаще — тупо. Мир превращается в огромную песочницу, где каждый сопит над своим куличиком, купив формочки в газетном киоске.


Я, знаете, о чём вдруг подумала? Что мне точно было бы легче, а вернее – способствовало бы пищеварению и самоуважению :-) – если бы была в нашем Pack'е та или иная масштабность. Даже, знаете ли, мессианство, что ли. Не, я не считаю Вас мессией, но правда, было бы оччень нехило выставить сверхзадачу и работать на неё. Тогда бы наши, не побоимся этого слова, умерщвления, были бы способом служения, практически – жертвоприношением. А? Почему бы и нет?"


Я прервал чтение письма до того, как меня позвала Натали. А прервал я его потому, что всё более ощущал себя дурачком, неожиданно испытывая от этого противный щекотный стыд – ведь этим дурачком я делал себя сам. Я слишком смешно уклонялся уже даже не от объятий, а от откровенных провокаций Марии, напитанных эротикой и вызовом, ускользал от опасных тем и отписывался путевыми заметками, пытаясь охладить накал и смазать удар. Но ведь не желал прекратить переписку, а наоборот, всё более проникал в её подводные течения и наслаждался непредсказуемостью завихрений. Но при этом сам зачем-то (из страха? перед чем?) занижал уровень общения, делал его проще, банальнее, безопаснее, словно натягивал на эти обнаженные/напряжённые письма презерватив. Зачем?

Когда меня позвала Натали из ванной, я с облегчением сбежал к ней, в сотворённый водой и телом тёплый опаловый пар, размягчающий отношения и кожу.

Я всего лишь хотела, чтобы мне потёрли спинку,– заявила Натали с наглой эротичной хрипотцой, и не думая поворачиваться. Эта деланная интонационная уличность, прозвучавшая между белой кожей и белым кафелем, придала Натали детскости. В лёгком пару сияла мимолётной молодостью её очень светлая кожа со смешными веснушками, мокрые рыжие пряди свисали в беззаботном беспорядке. Но бесстыже выставленная на угол ванны нога, приоткрывавшая и тем самым впускавшая в белесый отмытый мир розовый набухающий отсвет, придавала всему привкус лживой заводящей невинности. Хрупкая девочка улыбалась мне навстречу, а наглая ведьма хохотала над нами.

Я с удовольствием поддержал игру, которая игра.



22. Будь я.


Будь я один, проскочил бы Словению. После плотного завтрака останавливаться меньше, чем через пару сотен километров, на дальних югославских обломках, пусть даже красивых – зачем? Но Натали уже позвонила кому-то, уже отщебетала на французском (я заслушался), уже объявила, что в этой маленькой стране стоит посмотреть огромную карстовую пещеру, съесть грибной суп, а на десерт – "кремну резину".

Негусто,– оценил я улов.– Твоя коллега, что ли?

Да ну, что тут иностранному журналисту делать.

Благословенное место,– позавидовал я.

За пять минут Натали успела рассказать всё, что знала о Словении. Знала она мало, но и истории той было немного. Выходило, что нас занесло к геополитическому антиподу Израиля. Компактное нежаркое государство с признанными границами было несколько лет назад подарено двухмиллионному народу, никогда своего государства не имевшему и как бы всерьёз о том и не помышлявшему. Без войн, революций и сепаратистской смуты – обошлось какой-то сербской бомбардировкой с несколькими погибшими. Горный воздух, мирные цивилизованные соседи. Халявный бескровный суверенитет. Припорашивало. Мы ехали по сказочной рождественской открытке страны с рождественской историей. Не удобренный трупами, альпийский луг Европы. По узкой дороге мы медленно ползли за трактором через уютную беззаборную деревушку, с разноцветными ульями, встроенными в одну стенку, как почтовые ящики; с яркими флюгерами в виде деревянных уток, помахивающих крыльями-вёслами; на балконах приветливых домов ветерок лениво шевелил штанины и рукава сушащегося белья, так коровий хвост отгоняет мух в жаркий полдень на пастбище. Можно жевать траву и осуждать Израиль. Ну да, я завидовал народу, даже не подозревавшему, что он освобождён от уплаты "кровавой дани".

"Постойнская яма" проглотила нас вместе с поездом – с четверть часа мы ехали по узкому лазу каменных кишок с полипами сталактитов и сталагмитов к месту начала экскурсии, затем полтора часа бродили по скользкому подземному чреву. Отхлебнули из фляжки на "Русском мосту" (строили русские военнопленные в Первую мировую) за "любимого бабушкиного братика", двоюродного деда Натали, сгинувшего где-то в Австро-Венгрии. Потом пришли к маленькому подземному бассейну, вырванному двумя яркими лампами из естества мрака. Там нам показали четырёх "человеческих рыб" – слепые розовые червячки с поросячьими мордочками и крысиными лапками казались эмбрионами то ли Горлума, то ли дракона, но оставались трогательными и портили настроение. Они переплелись попарно и забились в разные углы кафельного водоёмчика, демонстрируя если не разум, то эмоциональную зависимость друг от друга.

В какой-то деревне, под поощрительными взглядами с фресок (на стене гостильни были нарисованы в рост женщина и мужчина, в национальных одеждах, с лицами святых и обилием съестного на подносах) мы тянули "кремну резину".

Выехали и почти сразу уткнулись в австрийскую границу. Там я растерялся – превращение Натали в "лилябрика" происходило стремительно, прямо на глазах здоровенного австрийского пограничника.

С какого моста будем плевать в Дунай? – громко спросила она меня по-английски.

Цель поездки? – отозвался страж.

Жрать, пить, трахаться,– вежливо пояснила Натали.

Приятного отпуска, мадам,– серьёзно напутствовал пограничник.

Мне он зачем-то подмигнул. Международная солидарность крупных мужиков, не иначе.

В машине Натали задрала ноги на приборную доску и включила на полную мощность какую-то французскую попсу. И снова проорала свой вопрос:

Так с какого моста будем плевать в Дунай?!

Я раздражался быстрее, чем замечал, что раздражаюсь. Спокойно реагируя на любую шутку, даже самую идиотскую, не выношу, когда её повторяют.

У тебя что, ПМС?

Нет! И тебе! Это! Прекрасно известно! Прекрати своё! Гендерное хамство! Ты уже на Западе!

Злость плохой советчик, но хороший подсказчик:

Ты меня не так поняла. В данном случае, ПМС – это предмарсельский синдром.

И всё пошло вразнос. Я даже подумал, что стоило бы соскочить вот прямо сейчас, но вещи наши были уложены вперемешку. Тогда я перестал пытаться перекричать музыку и предоставил "лилябрику" сцену целиком. С десяток километров крика, пять километров слёз и полсотни километров примирения.

Но отель выберу я! – потребовала Натали, убирая приставшие к намокшим щекам волосы.– Я лучше знаю как надо снимать отель в Вене! Я здесь уже была.

Я не спорил.

А потом мы двинемся в Гринцинг! – говорила Натали так, словно у нас появилось будущее (да и правда, маленькое, но ведь будущее). – Это далековато от центра, но зато там целая улица хойригеров, это винные погребки в народном стиле, тебе понравится.

Мне тоже хотелось смыть остававшийся осадок в каком-нибудь непритязательном кабачке. И хотя первый хойригер мне не слишком понравился, это было то самое, что нам обоим требовалось. Следующий уже почти и не показался мне охотничьей ямой для туристов, а в третьем мы даже поддались всеобщему веселью. Натали вовсю демонстрировала презумпцию симпатии.

Чему они все улыбаются, интересно?– улыбнулась она.

Ей было хорошо от того, что люди вокруг улыбались. Я не позволил себе на этом сконцентрироваться. Веселье продолжалось, пока Натали жарко не шепнула мне:

Ты ведь не ненавидишь этих людей, правда?

Говорить с Натали о ненависти было так же нелепо, как с подростком о сексе. Чувство это знакомо ей более понаслышке и оттого представляется плоским страшным и уродливым, как бюст смерти.

Я посмотрел на этих людей. Хоть они и не пришли вместе, но казалось, что отмечают какой-то общий праздник. Все подпевали ряженому аккордеонисту, на прямых жирных ногах расшагивавшему меж грубых деревянных столов, трясли мясистыми щеками, мотали мешками под удобренными пивом глазами, трубно сморкались в носовые платки и фаршировали себя сосисками. Широкие тупые носы казались на этих физиономиях вдавленными кнопками. Сильно пахло тушеной капустой, а чем ещё должно пахнуть в этом месте?

Натали уже плавно перетекла из "лилябрика" в "маркитантку" и теперь одобрительно взирала на чужое веселье. Я же, всё более мрачнея, представлял это жруще-пьющее месиво – месивом на месте взрыва. У меня не было внутреннего запрета на уничтожение нескольких десятков (сотен? тысяч?) австрийцев, да я даже ощущал за собой историческое/этическое/политическое, что ли, право на это, но... Это "но" вот уже несколько дней сносило мои рассуждения на обочину, на пробуксовку, а меня заставляло спать с открытыми глазами и жить с закрытыми мыслями. Я приехал сюда, чтобы спланировать массовую чужую смерть, да. Но.

В этот день я сочинял письма Марии, вернее я думал письмами. И не отправлял их даже мысленно (комкал). Потому что каждый раз ловил в строчках признаки оправдания. И понимал, что это – ложь, поскольку уж в чём в чём, а в своём праве не оправдываться я был уверен. Но попытки оправдания метастазировали в новые письма, и я снова не посылал их, да и слать их было некуда и незачем, потому что письма "для Марии" уже превратились просто в особый способ излагать свои мысли/сомнения для себя же, чтобы потом разобраться (пытаться и снова пытаться) в них. Я хотел всего лишь, чтобы это появившееся и прижигающее внутренности "но" исчезло. Потому что, если не успокоить его, оно грозило разъесть пуповину/бикфордов шнур, ведущий от моей решимости к тому организуемому мною взрывному устройству, которое обязательно должно было сработать (ведь я уже был должником по отношению к убитым/искалеченным ради этого незнакомым людям, слипшимся в слове "итого" в графе накопленной мести).

Зная, что эти письма отправлены не будут, я всё же предпочитал видеть перед собой не матовую стенку дисплея, а уходящий к другому человеку (Марии) посыл. Но это мне не особо помогало. Это чёртово "но" действовало само на себя, как понукание на лошадь, во всяком случае, оно резво ускакивало всякий раз, когда рассуждения мои подбирались к нему вплотную.

Я, как чётки, перебирал понятия. Стыд мне не подошёл. У "но" не было стыда. Страх не суметь осуществить задуманное тоже не являлся решением загадки. Может быть, всё дело в непроработанности общей идеи акта? Но нет, ведь как раз само это "но" и удерживало меня от окончательных, привязывающих к месту/времени/исполнителям решений, не давало приступить к деталям операции.

Измотанный всем этим, я, чтобы отвлечься, позвонил отцу. "Я же говорил! – возбуждённо прокричал он.– Что у меня верные сведения от настоящего невропатолога!" "Как ты себя чувствуешь?"– дёрнулся я. "Да Шарон в коме! Ты что там, совсем за новостями не следишь? Эти идиоты проворонили инсульт! И получили ещё одного идиота! Ефим Ильич считает, что это необратимо". "Я понял про Шарона, не кричи. А как ты себя чувствуешь?" – спросил я и услышал недовольное, но утихомиренное/потускневшее: "... да как... как всегда, что мне сделается, вчера погода менялась, так голова... ноги... сердце... спина... да ерунда всё это... просто я нездоров, я несвободен, я завишу от тебя..."

Натали положила мне руку на колено и вопросительно посмотрела.

Шарон в коме,– пояснил я, прикрыв трубку.

Натали руку не убрала, на лице её проступило искреннее сочувствие. Я знал, что Шарона она не любила. Когда мы познакомились, я ещё относился к Шарону с энтузиазмом, наверное, это произвело на неё большее впечатление, чем то, что я цедил о нём потом.

Пока уже привычно разогревался осторожный невзрачный наш диалог с отцом, его тусклый голос вдруг напомнил мне... напомнил мне... и я спросил, сохранилась ли в его библиотеке эта старая книжечка, ну эта, обёрнутая газетой, она в России была спрятана за обычными книгами, там ещё было про русского эсера по кличке "Поэт", ну этого, убившего в начале двадцатого века великого князя... "Не "ну этого",– злорадно указал отец,– а Ивана Каляева, террориста, и конечно же не сохранилась, я не такой дурак, чтобы пытаться вывезти практически антикварную и запрещённую книгу Савинкова, а между прочим, ты же знаешь, как трудно я расстаюсь со своими книгами. Значит, ты её все же нашёл, а я ведь её от тебя тогда прятал..." "А я считал, что ты нарочно вызывал у меня интерес к истории." Отец засопел и неожиданно промолчал, кажется, ему показалась привлекательной идея быть в моих воспоминаниях сложнее, чем в собственных. Он ещё немного прошёлся по моей неразвитости, а я не стал объяснять, что читал эту книгу в начальной школе, когда имя автора вообще ничего не значит, и цепкая молодая память просто ленится протянуть за ним лапку.

Конечно же прятал... И ещё считал, что я не найду за томами "Большой советской энциклопедии" эту пожелтевшую книжечку. Итак, моё "но" звали Иван Каляев. Первый и последний раз я читал книгу о нём более четверти века назад, и с тех пор, значит, он сидел тихой сапой внутри, притаившись, угрюмо ожидая ответственного часа, а теперь, получается, считает себя вправе смотреть изнутри меня в меня же своими небесными глазами убийцы и твердить это с ума сводящее "но", словно прижигать сигаретой ладонь, потянувшуюся к рубильнику.

Там были и другие, колоритные, как пираты, очаровательные своей неправильностью революционеры, но они уже слиплись для меня в один разноцветный пластилиновый ком, а Каляев, значит, вон оно как... Меня тогда, выходит, поразило, что он не бросил бомбу в отвратительного великого князя, за которым так долго, и трудно, и с риском для жизни охотился, и лишь из-за того, что в карете оказались родственники злодея.

Странно, какую духовную живность выращиваем мы, не носящие в себе Бога, в том внутреннем пространстве, которое обычно предназначено для религиозно-мистического наполнения. Казалось бы, Каляев... м-да.

Интересно ещё и то, что отец мой, кажется, отбрасывал в своё внутреннее пространство схожие тени. Неужели эти слабые оттиски и есть наши с ним пересечения, которые я в юности так и не нашёл, а потом уже никогда и не искал. Ведь кроме этого юродивого Каляева отец показал мне ещё одного, живого, настоящего террориста, номерного еврея (шесть цифр на предплечье). Отец попросил отвезти старику хумус. Это было больше года назад, когда я ездил в Чехию. "Цель поездки?" – спросил отец. "Попить пива", – ответил я, чтобы отвязаться. "Ты, конечно, заедешь в Тршебич,– сказал он. – Вот и передашь от меня привет одному старому террористу. Он любит эту идиотскую замазку. Хумус этот купи сам, я в нём не разбираюсь, да и Ира тоже."

Так отец второй раз подсунул мне желтоватую старую книжечку, только в человечьем обличии. Иосиф был шесть миллионов первым. То есть, он почему-то выжил в концлагере, один из большой семьи, но у кого тогда были маленькие семьи. Да и понятие "один" приобрело после войны оттенок "повезло". Когда он несколько раз досыта наелся и психологический голод перестал его донимать, Иосиф понял, что продолжать жить ему не слишком интересно. Он не хотел следовать принципу "зуб за зуб" в прямом/математическом смысле, он не хотел уничтожать шесть миллионов немцев, он не хотел уничтожать треть немецкого народа, потому что его самого теперь окружала пустота и он считал справедливым убить всех. Иосиф пошёл в Германию пешком, посмотреть – каково живётся побеждённым и как их можно умертвить. Он сумел создать организацию из таких же, "шесть миллионов первых". Они убили сколько-то бывших эсесовцев, но дальше дело не пошло.

Эй? Ты где?– позвала Натали.

В Тршебиче.

Что, правда? – почему-то обрадовалась она.– А я думала, ты в Иерусалиме. А с кем ты там, в... как ты его назвал?

Тршебич. Это Чехия.

С женщиной? Как её зовут?

Со стариком. Его звали Иосиф.

Иосиф? Хмм... А, может, всё-таки с Марией? А?

Я вздрогнул. Христианские ассоциации прибивает ко мне второй ассоциативной волной. Мысль, что Натали могла залезть в мой лэптоп меня оглушила. Даже если она заметила, что в её выброшенном компе не было харда, даже если ей донесли соседи, что это я его вытащил, да по-любому... Бесхозная информация – это не охраняемая. Но нет, Натали смотрела игриво, но безмятежно. И я спокойно покачал головой:

Нет. Мой Иосиф не был плотником. Он даже не строгал доски для гробов.

Тршебич оказался довольно далеко от Праги, да всё равно в выходные делать было нечего, принимающая сторона посадила меня в автобус и высказала надежду, что к началу рабочей недели я вернусь – тогда я ещё работал за зарплату, как это сказала Ксюша – "переводил время в деньги".

Городок вызвал у меня усмешку сразу же – он желал меня информировать – везде гроздьями висели указатели, повторяющиеся примерно с такой частотой, с какой страдающий склерозом успевает забыть ответ и снова задать тот же вопрос. В субботний полдень не работало ничего. Магазины, банки, парикмахерские, в общем всё, мимо чего я шёл к центру (по указателям) отдыхало. Будто Тршебич не только хранил еврейское гетто, но ещё и жидовствовал в субботу.

Гетто (ХIII в. – середина ХХ в.) начиналось сразу на другой стороне речушки. Легко представлялось, как молодежь двух миров шлялась много веков подряд каждая по своей набережной и изучала повадки друг друга. На том берегу время ушло из-под ног, как если бы мираж вдруг приобрёл сущность, но так и не стал настоящим. Самое сохранившееся гетто Европы встретило меня отреставрированным, загримированным, но слепым лицом. Было какое-то возбуждающее вязкое ощущение, смесь любопытства, почтения и ужаса – такое, видимо, испытывали зрители в анатомических театрах, причём опоздавшие к вскрытию и зашедшие в уже опустевший зал.

Я шагал по кривым улочкам, по "кошачьим головам" (так здесь называли разносортицу мелкой дешёвой брусчатки) от одной синагоги к неизменной "второй синагоге", успевшей к моему приезду выкреститься в церковь. Почти сразу наткнулся на ресторанчик "У Рахели", минут за двадцать до назначенного Иосифом времени и обрадовался – корчма работала в шабат, старик ничего не напутал. От радости и голода, я решил ждать террориста внутри и заказал сливовицу. "Обычную или кошерную?" – уточнила официантка. "А чем они отличаются?" "Кошерная дороже вдвое." "Тогда кошерную",– рассмеялся я. "Вы Эфраим?" – строго спросила она. Я признался. И узнал, что свихнувшийся конспиратор "уже на кладбище". Более того, он меня там ждёт. Как будто старик знал, что я ненавижу кладбища и не согласился бы встречаться там, но зачем-то же ему потребовалась эта двухходовая комбинация. Я обозлился и решил – пусть подождёт свой хумус, пока я заем кошерную сливовицу свининой, ставшей для меня и прочих светских израильских путешественников то ли туристической аттракцией, то ли символом утерянного гастрономического рая.

По дороге к еврейскому кладбищу, меня застиг вид на гетто сверху, через потайную щель незаметной улочки, в замочную скважину между веками. Чувство засасывающего безвременья не отпускало до самых кладбищенских ворот, а за ними лишь усилилось.

Так не честно,– сказала Натали.– Возьми меня с собой.

Музыкант отставил аккордеон на табуретку и картинно пил из огромной кружки, под аплодисменты.

А старый Иосиф?

Он нам помешает?

Он тебе не понравится. Он так стар, что в нём уже пересыпался весь песок, и хочется его перевернуть.

Старик с дальней скамейки приветливо махнул шляпой, а больше никого и не было. На этом кладбище почему-то все деревья уже желтели, время тут, что ли, как-то иначе располагалось. Пока я шёл к старику, заметил, что некоторые обелиски были установлены в головах у могил, как принято, а другие – в ногах и повёрнуты спиной к могилам. Так на кроватях в больницах вывешивают для врача данные о страждущем – температура, давление, пульс. Пульс... действительно, кладбище словно бы и не было беспросветно мёртвым. Здесь витало новое для меня ощущение немёртвой смерти. Сосредоточенность и уверенность в собственном покое. Мне казалось, что здесь, вокруг смерти, сконцентрировалось то достоинство, которого не хватало жизни в гетто.

А зачем ты путешествовал со стариком?

Я просто привёз ему хумус, в подарок от отца.

Странный подарок. Почему хумус?

Не знаю. Шпаклевать внутренние щели?

Я сел рядом. Отдал пакет. Иосиф поблагодарил. Говорить было не о чем. Каркали вездесущие вороны, всё, что осталось здесь от идиша. Да пара чёрных белок прыгала по могильным плитам, по веткам сосен, по соседней скамье. Это было хорошее место. Не факт, что Иосиф выжил из ума. Назначить мне встречу здесь было не глупее, чем в любом другом месте, даже умнее, во всяком случае – тоньше. "Я хотел, чтобы ты рассказал отцу про это кладбище." "Зачем?" "Твой отец – крупный историк. Пусть он узнает об этом месте."

Я глубоко вздохнул и сумел не рассмеяться. Назвать моего отца, так и не защитившего кандидатской по боевой организации эсеров и всю жизнь проработавшего в средней школе – "крупным историком"... Кажется, отец вёл свои рейтинговые игры по переписке. "Я ему расскажу",– пообещал я. "Расскажи. И сфотографируй. Моя Ента вон там лежит."

Я сфотографировал. Он смотрел на меня подозрительно, всё время командовал – левее, правее. Потом махнул рукой: "Да можешь и не фотографировать." "А что так?" – мне уже стало интересно – это его захлестнуло волной стариковской апатии, или что-то означало. "Да какой смысл показывать мёртвых – равнодушным."

Почему ты о нём вспомнил?

Не знаю. Я о нём совсем забыл. А сейчас понял, что он сказал слова, которые надо написать над воротами "Яд ва-Шема".

Музея Катастрофы? В Иерусалиме? – уточнила Натали. – И что же он сказал?

Он спросил меня, зачем показывать мёртвых – равнодушным.

"Чтобы подлечить от равнодушия?" – рефлекторно предложил я. Иосиф презрительно на меня покосился: "Ты пробовал лечить кого-то от равнодушия? Не смеши меня, это так же неизлечимо, как проказа. Равнодушие так же неизлечимо, как смерть... Ты ведь про меня всё знаешь?" "Нет. Отец мне рассказывал, но я так и не понял, чем всё кончилось." "Ничем не кончилось,– ехидно протянул старик. – Кончилось только для меня. А для всех вас всё только начинается." "Все мы – это кто?" – я уже честно заинтересовался – появлялся намёк на интригу.

Музыкант вдевал себя в аккордеон, словно послушная лошадь в сбрую. Натали нахмурилась:

И что, этот риторический вопрос теперь помогает тебе ненавидеть австрийцев?

Я промолчал, она продолжила:

Слушай, почему ты отказываешь человечеству в праве разделить с тобой скорбь? В праве на сочувствие, как и в куске хлеба, не отказывают.

Слушай,– разозлился я,– а почему ты отказываешь мне в праве самому выбирать с кем мне делить собственную скорбь?

Потому что это уже не твоя скорбь, она общая,– поморщилась Натали.

Музыкант состроил многозначительную отсутствующую мину и растянул меха. Подвальчик притих, становясь одним целым, слипаясь в ощутимое и упругое "мы", готовясь подпевать.

На вопрос "все мы – это кто?" Иосиф не ответил, лишь пробормотал что-то не слишком внятное об израильтянах, променявших долг мести на кусок земли, об остальных евреях, променявших и месть, и землю на кусок хлеба с маслом, и об остальном человечестве, променявшем правду на комфорт. Кажется, ему не нравились люди, которым не снятся кошмары. "Человек забывает о прошлом,– сообщил старик (мне? могилам? воронам?),– убегает от него, бросает тележку с воспоминаниями, наплевав, что остальные свои тележки везут. Но в какой-то момент жизнь обязательно идёт под откос, тележка срывается и настигает беглеца, сбивает его..."

Мы ещё посидели молча, я соображал как бы уйти. Он, видимо, почувствовал преддвижение и сказал, чуть ли не схватив меня за рукав: "Израиль всё равно погибнет! Потому что его создали, не отомстив." Мне уже надоел полусумасшедший старик и я не хотел с ним спорить. Я лишь буркнул, вставая, что у нас слишком много причин не выжить из-за того что мы делаем в настоящем, чтобы объяснять это прошлым. Но старик тоже вскочил, заковылял за мной по кладбищенской аллее, не отставал, задыхался: "Я знал... как уничтожить... несколько больших немецких городов... Берлин, Мюнхен, Вену! Но мне... нужны были надежные, проверенные помощники... а они все, один за другим, сбежали... сбежали от меня в Палестину... Они прятали глаза... говорили, что будут там нужнее... что там будет война... что решительные люди нужны там... Предатели!"

Натали всё-таки вытянула из меня рассказ о старике. Нехотя цедя фразы, я нарисовал его скупыми жёсткими мазками, от чего Иосиф приобрёл характерность и твёрдость, тогда как в жизни он показался мне, скорее, слабым и размытым:

Короче, получалось, что после Холокоста Европу ждала страшная месть уцелевших евреев. Если старик не врал, то по сравнению с ней банальный исламский террор показался бы безобидным хулиганством второгодника. В общем, говоря красиво, к концу сороковых уже благовестили ангелы мести и вызревали еврейские гении террора. Но Европа Агеноровна махнула бело-голубой мулетой государственности перед налившимся гневом быком. И евреям стало не до мести красотке Европе. Стадо разъярённых евреев поскакало на Восток, куда вёл их многовековой инстинкт. И только стойкий оловянный Иосиф не дал себя обмануть бело-голубым подолом... Ну, как-то так.

Как старые люди упорствуют в своих заблуждениях,– вздохнула Натали.– Вот и моя бабушка... А этот твой Иосиф... Продолжал считать своих друзей предателями даже после того, как история доказала их правоту. Воевали, победили, построили государство... Всё лучше, чем уничтожать людей городами...

Веселье до того подогрело спёртый воздух хойригера, что казалось пропитало деревянную обшивку стен, или в них были батареи... Внутри не курили, но атмосфера всё равно казалась дымной, будто прошлое достраивало недостающее. Камин уже догорал, я почему-то был уверен, что количество дров чётко рассчитано до часа закрытия. Подошедший официант вежливо, но настоятельно предложил десерт. Я понял, глядя в его прозрачные леденцовые глаза, что не хочу сладкого. Натали заказала "апфельштрудель".

Старик был неправ,– сказал я, допивая не первую уже лишнюю кружку пива.– Неправ был этот дурацкий старикашка. Не надо им было уничтожать эти сраные Мюнхен, Берлин и Вену,– я поднял на Натали утяжелённый пивом взгляд и добавил с пеной (пива, не бешенства) у рта.– Поздно им было уничтожать эти города. А Вену ещё и рано.

Не понимаю,– выдохнула Натали, зачем-то оглядываясь, словно желая убедиться, что за спиной не притаился знаток русского языка.– Что-то я тебя перестала понимать.

А ты и не должна.

Отчего же? Или чтобы тебя понять нужны еврейские мозги? Или еврейское сердце?

Это тут вообще ни при чём. Евреи меня тоже не поймут. Большинство не поймёт. А поймут меня... ну разве что сербы.

Натали только молча смотрела. Но так, красноречиво. Я хоть и споткнулся, но продолжил, потому что всегда стараюсь доводить мысль до завершения:

Да, сербы. И ещё – черногорцы.

Тут Натали перестала озираться и начала охоту наощупь:

О, братья-славяне?

Нет, братья-сливяне.

Чорт бы тебя попутал! Я не понимаю! Слива? Сливовица? От какого слова?

От слова "слив",– прошипел я.– Сливаете вы нас вместе, понимаешь? Вчера – их, а завтра – нас. Вот мы теперь и братья по сливу.

Ага. Мы. Вас. Так, а сливаем мы вас в Дунай? Да?

И в Дунай тоже, да.

Может, тогда тебе продолжить дело старого Иосифа? Почему бы тебе не уничтожить... ну, например, ту же Вену? Чтобы не стояла на антисемитском Дунае! Не сидеть тут со мной, с венским шницелем в желудке, пиво пить австрийское, то есть конечно не австрийское, а на самом деле немецкое, да?! Ну ты же сам только что сказал – тогда было рано. Вот, сейчас в самый раз, наверное. Неужели он тебе не рассказал, как это сделать? Хоть перестанешь в своём внутреннем кино героя изображать. Нажми там в своём "ядерном чемоданчике" какой-нибудь "delete"... Чорт бы тебя попутал!



23. Этой ночью за мной.


Этой ночью за мной пришли. Держались нагло, но взгляды отводили. Я не особо удивился. Стрелок сунул руку под подушку, как будто там мог быть пистолет. Я не рассмеялся – не хотел разбудить Натали.


ИНТЕНДАНТ: Это не Трибунал.

СТРЕЛОК: Пока что.

ПРЕСС-СЕКРЕТАРЬ: Допрос. Без протокола, но и без права на молчание.

СТРЕЛОК: Но официальный!

ИНТЕНДАНТ: В том смысле, что всё сказанное может повредить...

ПРЕСС-СЕКРЕТАРЬ: имиджу.

СТРЕЛОК: Вот же, блядь, как мне надоели эти все твои игры, ртутный!

ПРЕСС-СЕКРЕТАРЬ: А тебе бы только в "стрелялки"...

ИНТЕНДАНТ: Стрелок прав. Хочу получить прямой ответ на прямой вопрос. Убиты люди. Для чего?

ПРЕСС-СЕКРЕТАРЬ: Ясно для чего. Ты у него ещё имя и год рождения спросил бы. Для чего! Для спасения цивилизации! Нашей цивилизации!

ИНТЕНДАНТ: Да? Я, конечно, не против спасти цивилизацию, но...

СТРЕЛОК: С каких хуёв?

ПРЕСС-СЕКРЕТАРЬ: А в чём дело? Ты-то чего хочешь?

СТРЕЛОК: Воевать! С врагами Отечества! А за цивилизацию не умирают. Цивилизацией пользуются.

ИНТЕНДАНТ: А если Отечество уже не спасти?

СТРЕЛОК: Тем более. Надо успеть отомстить говнюкам до того! Для чего тогда был весь этот гнилой базар о превентивной мести?

ИНТЕНДАНТ: А кстати. Для чего? Это уже моё второе "для чего?".

ПРЕСС-СЕКРЕТАРЬ: Могу ответить.

ИНТЕНДАНТ: Могу представить, что ты ответишь.

СТРЕЛОК: Почему командир отмалчивается? У него же нет права на молчание! Желаю узнать оперативный план.

ИНТЕНДАНТ: Если он существует. Пусть главком объяснит, как стояние на очередном мосту через Дунай, с чужой невестой под боком и шницелем по-венски в желудке, поможет спасти цивилизацию.

ПРЕСС-СЕКРЕТАРЬ: Все! Хватит. Так мы до рассвета прочирикаем. Задаём только вопросы. И сами друг другу на них не отвечаем. Мой вопрос: каждая война имеет причину и повод, какие они у Тройной войны?

Повод? Повода не помню. А причина ясна – мой разум отказывается примириться с нашим будущим.


А я начну с самого начала. Структурирую хаотичные мысли. Фамилия, имя, отчество?

Эфраим бен Гершон Левитан.

Звучит. А до репатриации?

Ефим Григорьевич Левитан.

Год рождения?

1968.

Адрес.

Иерусалим, улица Керен Каемет ле-Исраэль, 37.

Профессия?

Инженер-электронщик.

Место работы?

Клуб-бар "21-ый профиль".

Должность?

Совладелец.

Семейное положение?

Компаньон чужой невесты.

Тогда к делу. Убиты люди. Для чего?

Чтобы накопить необходимое количество единиц мести.

Необходимое для чего?

Для осуществления превентивной мести.

Что такое превентивная месть?

Это месть, опережающая событие, за которое мстишь.


Тогда почему это – месть, а не, скажем, контрудар?

Контрудар проводится с целью изменить ситуацию в свою пользу. Превентивная месть не ставит такой задачи.

Какую задачу ставит превентивная месть?

Отомстить.

То есть, просто отомстить, без всякого желания изменить ситуацию к лучшему?

Почему же, с желанием.

Но без всякой надежды?

Почему же, с надеждой тоже.

Тогда чем она отличается от контрудара, производимого с желанием и надеждой изменить ситуацию?

Если контрудар не исправляет ситуацию, он считается напрасным. А превентивная месть успешна независимо от её последствий.


В чём же её успех?

В появлении нового фактора в политических расчётах.

Какого?

Налога на политическую проституцию. И этот налог делает политическую проституцию менее доходной, а в идеале – нерентабельной.


К делу. Люди были убиты ради превентивной мести. Мести кем? Кому? За что?

Мной. Моей цивилизации. За мою страну.

Ты хочешь уничтожить нашу цивилизацию?

Наоборот. Я хочу её спасти. Я даже пытаюсь её спасти.

Стоп. Но тогда это не месть. Месть не спасает.

Месть способна на большее, чем это принято считать.


Так всё-таки, отомстить или спасти?

Это имеет чисто теоретическое значение.

А для меня это принципиальный вопрос.

А для меня это вообще ничего не меняет.

Почему?

Потому что и для превентивной мести за свою страну, и для спасения цивилизации, мне предстоит сделать одно и то же.

Но. Что побуждает тебя действовать? А что – побочный продукт побуждения?

Не знаю.

Тогда я буду считать, что ты всё это затеял ради спасения нашей цивилизации. Но не удержался, чтобы не придать этому также и форму превентивной мести за слив своей страны.

Легко.

Но это же будет правда?

Полуправда. Иногда, по утрам я хочу мстить за свою страну, а по вечерам – спасать нашу цивилизацию.

Верна ли формулировка "Если мне не дано спасти ближних, то я хотя бы спасу дальних и отомщу за ближних".

С первого взгляда – да. Но всё-таки – нет. Мне не близки люди, за которых я мщу. Я мщу не за ближних. Я мщу за мёртвых. За свою страну и за тех, кто погиб/погибнет, её защищая. Я спасаю не "нашу цивилизацию", а свои представления о том, какой она должна быть. Вернее, какой она не должна стать.


"Для превентивной мести за свою страну, и для спасения цивилизации предстоит сделать одно и то же" – это убивать людей?

Увы.

Как убийство мирных граждан может спасти цивилизацию?

Нашу цивилизацию губит страх. Но и спасти её может новый страх, который установит баланс страха. Баланс страха – это очень важно. По-настоящему бесстрашный солдат в бою почти не отличим от того, кто одинаково боится вражеской пули и пули своего заградотряда. Такова горькая окопная правда.

Но реально-то мы не в окопах.

Города, в которых взрываются бомбы, ничем принципиально не отличаются от окопов.

"Новый страх" – это страх чего?

Страх пули в спину от своих.

За что?

За капитуляцию перед исламским террором. За переименование лжи в политкорректность. За двойные стандарты для моей страны и для врагов моей страны. За то, что покупают себе дополнительное время, расплачиваясь моей землёй. За то, что подсели на нефтяную иглу и готовы на всё за дозу. За удобное чувство, что мы сами виноваты в том, что они нас предают. За сколиоз понятий. За инфантилизм совести. За равенство героев и подонков. За нежелание включать мозги, включая телевизор. За переименование действительности. За термины "жертвы мира" и "непропорциональный ответ Израиля на теракт". За демонтаж форпоста Израиль. За лицензии на наш отстрел. За слив! Продолжить?

Тогда хрена мы делали в Восточной Европе? Сливает-то Западная.

Это оказалось ошибкой.

Хм-м... "Оказалось". Не слишком ли очевидная ошибка? А может, профнепригодность? Или вообще предательство?

Я считал, что у Восточной Европы есть ряд преимуществ. Стоило потратить нескольких дней, чтобы разобраться.

Каких таких преимуществ?

Во-первых, не все мои исполнители знают иностранные языки. Это привлекает излишнее внимание, способствует ошибкам и всяким ненужным осложнениям, а значит повышает риск провала. А в Восточной Европе можно обойтись русским. Во-вторых, я хотел избежать ситуации, когда какая-нибудь известная мусульманская террористическая организация решит, как называют это СМИ, "взять ответственность" за мою атаку. Мне будет сложно доказать, что это не так, придётся раскрывать лишнюю информацию. А чем больше я им дам информации, тем меньше шансов успеть повторить акцию до того, как меня арестуют/уничтожат. Восточная Европа ещё не освоена мусульманами, там их почти нет, поэтому претензии исламистов будут неубедительны. В-третьих, я ограничен в средствах. Не все исполнители могут передвигаться по Европе за свой счёт, многим мне придётся оплачивать расходы. Ссуду мне брать не под что, а бизнес практически неликвидный – малоприбыльный и слишком специфический. Восточная Европа намного дешевле. И последнее, но, пожалуй, самое главное – я исходил из принципа, что объявленный невиновным преступник хочет избавиться от жертвы даже сильнее, чем от свидетелей.

"Великая антисемитская река Дунай"?

Да. В моей памяти оказалась устаревшая карта, ещё довоенная. Я собирался мстить будущему, оглядываясь на прошлое. Это было ошибкой. Я уже признал это. Я исключил Польшу и Румынию – там погибли мои родственники. Исключил все республики бывшего СССР – страны, где я жил. И думал, что порвал связи с прошлым. Но это были лишь личные явные связи, а у прошлого много общих ниточек, которыми оно привязывает...


Ты что, правда готов совершать массовые убийства, погубить столько людей?

Столько... Это будет во много раз меньше, чем гибнет на дорогах. Немногими жертвами победы мы откупимся от огромных жертв поражения. Просто выход страха на одного убитого в теракте – огромен. Террор не влияет на демографию. Это психологическое оружие.

Ты оправдываешься?

Нет. Хотя... наверное, да.

Перед кем?

Ну... выходит, что перед... Иваном Каляевым...


Волчара с Каляевым... Референтная группа не для слабонервных! И что я должен со всем этим делать?

Это ты меня допрашиваешь, или я тебя инструктирую?

К чёрту формальности. Это мы сотрудничаем. У меня серьёзная проблема. В чём принципиальная разница между тобой и исламскими террористами?

А вот на этот вопрос ответишь ты. Это твой фронт и твоя работа. И отсутствие вменяемого ответа – это то, что задерживает атаку. Вступая в войну, надо чётко знать, чем ты отличаешься от врага.

Это-то как раз всегда все знают...

Только различия чаще всего иллюзорны.

Тю. Не надо от них отличаться. Надо их убивать!



24. Я превышал.


Я превышал скорость. Натали возмущалась этим в Австрии, обижалась в Швейцарии и уже не возражала во Франции. Когда я сказал об этом, она фыркнула, что и сама всегда гоняет по Франции, потому что это же дома. Но это же глупо, особенно после отмены границ, дразнил я. Да, глупо, не спорила она, но не самое глупое в её жизни, ну это уже неважно, а вообще границы проходят внутри нас, тем более – вот же, только недавно мы проехали границу с Швейцарией, разве нет. Я согласился, что да, проехали, но ведь это не повлияло на скорость с которой я веду машину, а значит, границы вообще никакого значения для нашего передвижения не имеют. Тут она мне вообще перестала отвечать.

А ведь, наверное, ей могло казаться, что я спешу быстрее сдать её жениху, Натали вполне могла оскорбить моя жёсткая установка оказаться в Париже в назначенный (ею!) день ("Позже никак нельзя, там специальный конвейер для невест – процедуры всякие, умащения, парикмахер, салон, платье, девичник, тебе это не интересно"). Я и сам для себя не слишком предсказуем, но ничто меня так не уравновешивает, как дуновение ощущения, что от меня ждут безумств (баланс безумия, что ли?). И это ощущение у меня в последние дни всё усиливалось.

Если бы не оно, то вчера в Швейцарии я мог бы, пожалуй, сорваться на какое-нибудь гнусное гусарство. Потом, конечно, жалел бы, но зато совсем потом с удовольствием вспоминал бы. Впрочем, мне ли рассчитывать на пожизненное заключение.

Швейцарский мир был полон такого твёрдого спокойствия, что хотелось проткнуть его безмятежность не из общего гадства, а лишь из одного чувства противоречия. Швейцарцы показались мне народом, у которого есть всё для счастья, но пазл не складывается. Словно они слишком далеко ушли от того, по контрасту с чем ощущают себя счастливыми. Может быть, им не стоило лишать себя наслаждения войной. Многовековой нейтралитет лучших солдат средневековья оказался не полезен для национальной психики (кажется, они – чемпионы по самоубийствам).

Бельевая чистота свежезаснеженной Швейцарии была похожа на недопроявленные фотографии времён моего детства, когда в чистый и белесый мир попадает лишь тень облагороженной нетяжелой реальности. В целом же страна Швейцария показалась мне выверенным жилищем слепого – когда каждая вещь находится в том самом удобном и доступном месте, где её ожидают обнаружить, и ничего лишнего, ничего лишнего. Ничего личного не получилось у меня с этой страной, я не испытал ни восторга, ни ненависти, а аккуратную красоту её занёс в свой внутренний каталог, не более того. Красота, вопреки чаяниям, не только никогда не спасала мир, но и не собиралась это делать, она вообще, кажется, не желала иметь к миру/людям отношения (даже сотворённая ими же). Растрёпанная и откровенная красота Хорватии была мне ближе/желаннее швейцарской. Как не ближе, но понятнее было мне откровенное хорватское сателлитство с нацистами. А вот когда с высоты провозглашённого нейтралитета, с альпийским равнодушием ледников, за безупречной снежной скатертью, с молчаливостью скал, не замарываясь помощью и состраданием, не замечают устроенной добрым соседом бойни... Впрочем, и здесь всё сводилось к однозначности и дребезжанию. И гордые снежные/чистые вершины Альп дрожали и дребезжали, льнули к Рейху, но сохраняли надменный и неприступный вид. А разбойная Хорватия однозначно разбойничала и явно не заботилась о своей репутации.

Но всё это я уже лишь констатировал, ярость если и возникала (а она возникала), то больше не разъедала сосуды, она промывала их, и кровь текла смелее. Я больше не желал отмерять расплату, измерять прошлое в единицах мести, чтобы не оскорблять будущее и не превращать свою поездку в траурную церемонию. Именно Хорватия наполнила меня внятным сознанием/ощущением силы и предвкушением действия. Там я со всё разрастающейся злобной радостью наблюдал за живыми, ел вкусные блюда, пил незатейливые вина и словно бы подпитывался истинностью этой местности, казавшейся мне похожей на молодого быка, откармливаемого для боя человеков или просто чего-то настоящего (жертвы, драки, оплодотворения).

Тут я запнулся, крылышки моих размышлений явно засмердели, словно наткнувшись на лампу-ловушку для насекомых. Я почувствовал, что размышления мои не предназначались мне. Оказывается, я формулировал и оттачивал мысль для письма Марии, любовно поглаживая загогулинки смысла и стараясь не пренебрегать красотой отделки. Ничего страшного в том, что это происходило (в самом процессе) не было, в конце концов, интеллектуальный интерес всегда несёт в себе заряд сексуальности. Страшно было то, что я застал себя в конце процесса, когда уже отформулировал/открасовался. Формулировки пригодятся, конечно, они вполне удались, я пошлю их Марии сегодня же вечером. Но проросшую вдруг во мне несвободу надо прополоть и иметь её в виду. Негоже.

А вот на Натали монотонность швейцарской жизни накатывала, как тошнота, и бедняжку периодически рвало/прорывало желанием безумств.

Бес вселился в неё вместе с чёрным горьким шоколадом на главной улочке Штайн-ам-Райна. Она, держа обеими руками огромную плитку, сосредоточенно обгрызала краешек и сообщала мне (а может и не мне – слишком громко), что чувствует себя, словно на ней кружевной чепчик, сабо и передничек девочки из бюргерской семьи, девочки, которая одной ногой уже стоит в могиле страшной сказки и жаждет продолжения. "Спокойно,– прошептала она заговорщически,– всё равно мне теперь можно жрать сколько влезет этого сладкого возбудителя, потому что замуж меня уже практически взяли." Я зачем-то поцеловал ей руку и откусил огромный кусок её шоколада. Мы стояли на ратушной площади, разрисованной, как сказочный ларец, и торопливо пережёвывали горчащий сладкий шоколад, довольно тупо хихикая. Потом Натали вернулась в кондитерскую и купила ещё одну гигантскую плитку. С решительностью компостирующего трамвайный билет, сунула мне её в пасть и, когда я послушно откусил немалый кусок, бережно завернула шоколад в фольгу и ласково сообщила, что это будет свадебный подарок Марселю. Я прожевал, а потом только спросил: "От кого?" "Дарёной шоколадке в зубы не смотрят... в откус не смотрят!" – сказала она и спрятала плитку в свой рыжий рюкзачок с выдавленным верблюдом и надписью "Jerusalem". "Хорошо, что поместилась",– прокомментировал я. "Плитка?" "Какая же это плитка? Это плита". Натали обволокла меня ряской взгляда: "Плита... Чёрная... Ну да, могильная отбитая плита. Ха-ха-ха!"

Наверное, бес, вселившийся в неё, был узкопрофильным, предсвадебным. Во всяком случае, вежливо игнорируемая до сих пор тема свадьбы пошла трассирующим пунктиром, я даже устал пригибаться...

Въезжаем в Бургундию!– сообщила Натали. И затем, словно хозяйка, размещающая гостей: – Ты где предпочитаешь? В Дижоне или Боне?

А разница?

Дижон – это столица и горчица. А Бон – это бургундское.

Тогда чего спрашивать? Бургундское мне обещано.

Бургундское было обещано мне вчера, громко, чтобы перекричать шум Рейнского водопада. Свадебная тема продолжилась в неистовых переливах света в промозглой распылённой влаге. Мы, как корни какого-то впившегося в склон дерева, почти свисали над водой, над бурлением, завихрением, пышной бальной пеной ревущей воды. "Хэппи энд!– обличительно воскликнула Натали. – Девочка в чепчике убегает топиться в водопаде. Камера наезжает на пенящуюся воду. Белая пена – в морды зрителям. Потом отъезжает. И это уже пена свадебного шампанского!" "А почему она убегает топиться?" "Потому что дура!– прокричала Натали.– Но ничего! Чёрт с ним, с шампанским! Уже завтра нас ждёт бургундское! Давай спустимся ещё ниже! Я хочу ниже!" Наши куртки намокли, скользили, я боялся её не удержать, а она перекрикивала рёв: "Ух ты! Это вечная эякуляция! Ну! Ты разве не чувствуешь! Здесь оплодотворяются небеса! Ты житель пустыни! Ты обязан! Ощущать восторг!"

В машине сразу включили обогреватель, Натали извивалась, освобождаясь от мокрых тряпок. На стоянке мы были одни, да оно и понятно – дурацкое это дело осматривать водопад в будний январский день. "Открыть багажник?" – спросил я – все вещи были в чемодане. Она покосилась чуть обиженно, а потом вдруг скользнула по мне, гибко, чувственно, тесно. Время перетекло, и законы плоти тоже сместились – если раньше растворённую в её теле страсть мне приходилось концентрировать, то теперь её страсть сама пробуждала тело. Я не знал, как к этому отнестись. Да и зачем знать, если проблемы выбора нет и в помине.

На удивление, "квики" не расслабило, а раскачало/завело нас, словно бы в воздухе действительно творилось что-то хронически-возбуждённое, непрерывное. Мы обсуждали (я, скорее, поддерживал разговор из общего озорства, но она шутила с нарастающим неистовством), как подстрелить оленя для свадебного стола (несколько раз они перечёркивали нам дорогу, доказывая честность швейцарских дорожных знаков), как поджечь деревянный мост в Люцерне ("да потому что он – уже фальшь, уже подделка, так пусть хотя бы сгорит, как настоящий, а если нет, то хоть лебедя давай украдём на ужин"), как расколошматить витражи Шагала в Цюрихе ("Это-то тебе зачем?" "На счастье!").

Вечером, в случайной деревенской гостиничке, уже лоснясь от фондю и сыра, мы с ленивым взаимным удовольствием болтали обо всём, что попадалось на язык/мысли/глаза. "Тебе нравится эта икебана? Вон, на окне – ёлка, розы, кукла и веник?" – спросила Натали. "Да",– ответил я раньше, чем успел удивиться тому, что мне может это нравиться. "Странно. Я думала, тебя от такого коровит." "Коробит." "Я, кстати, думаю над словом из трёх букв. Зло?" "Это существительное... а, да, и наречие. Но нет." "Нет?" "Нет – это уже точно не наречие." Никто из нас не рассмеялся.

А потом я как-то незаметно и неожиданно дал себя уговорить явиться на свадьбу.



25. Моя последняя (по умолчанию).


Моя последняя (по умолчанию) ночь с Натали была, конечно, и её последней ночью со мной. Она имела на эту ночь столько же прав, даже и больше (ведь это она пригласила меня на предсвадебную партию). Натали уверяла, что в самом центре Бона нас ждёт "нечто такое, аутентичное", и действительно – рядом с местным Нотр Дамом и музеем вина, в старинном аббатстве (XII век что-то значит даже для иерусалимца) нашлась просторная свита, а в ней камин с ещё чуть тёплой полкой, а это значило, что его растопят и для нас.

Я уселся на мягкий диван перед очагом и мысленно позвал Натали (раньше этого было достаточно). Но она не поняла/не приняла моего намерения "прикурить" от бывшего/чужого огня, а только стала суетиться, собираясь и прихорашиваясь. Она теперь была дома, и нюансы игры на чужом поле застали меня врасплох. Впрочем, я почти сразу перестал об этом думать/сожалеть.

Пересев на широкий тёсаный подоконник, чтобы нельзя было заглянуть в дисплей из-за плеча, я поздравил нового члена Pack'а с исполнением мечты (мечта осуществилась довольно близко, в Страсбурге) и выслал должнику два сценария убийств, уже и не задумываясь – кто, почему, для чего. Не из приобретённого равнодушия, просто Натали не оставляла мне времени перепроверить. Это были последние сценарные заготовки, и конечно же мне следовало возвращаться к делам, а не ехать в Париж на эту свадьбу. Ещё меня, наконец-то, порадовали микробиологи. Добытый Мисюсюсей волгоградский штамм перенёс путешествие до Берлина, не растеряв вирулентности, что подтвердил Dr.Vanja.

Погода, промозглая ещё с утра, окончательно скурвилась, холодный дождь всё не желал становиться снегом, и мы, перебежав из музея вина в погреба на дегустацию, оказались одни в длинных, уставленных бочками и штабелями бутылок, подземных коридорах. Кавист оказался в полном нашем распоряжении, и что было уже почти невероятной для Франции удачей – он легко перешёл на английский. Пока в нетрезвом пламени свечей множились и громоздились притворявшиеся мёртвыми/истлевшими посеревшие бутылки, мы вливали в себя глотки прошлогодних солнц, отловленных бургундской лозой. Мне почему-то было важно услышать названия не только вин, но и имена виноградников, словно это была какая-то связующая нас интимная информация, приобщающая к процессу. Да и что, в сущности, лишняя персонифицированная информация, как не способ прикоснуться к живой случайности, возможность сжать в непрозрачной воде времени кулак, а разжав его – обнаружить на ладошке ту или иную задыхающуюся рыбёшку...

Потом мы, сквозь разбитые ветром дождинки, вернулись в аббатство и юркнули в приоткрытые, почти гаражные ворота ресторана.

Ничто так не пробуждает аппетит, как средневековые подвалы, словно специально предназначенные для чревоугодия в непогожие вечера. Я попросил Натали заказать что-нибудь местное и с удовольствием наблюдал, как она, по-свойски болтая с официантом, тычет интонационной указкой в места, где ждёт улыбки, и гарсон всякий раз послушно улыбается.

Потом я щурился на непривычно яркую Натали сквозь кривое стекло, чуть покачивая бокал с вином, отчего её голова то плавала в кровавой луже, то дергалась, как поплавок при клёве.

Ты меня слушаешь? Что ты делаешь? – возмутилась она наконец.

Купаю тебя в бургундском. А что?

Лучше бы в шампанском.

Я предпочитаю бургундское.

После вчерашних выкриков у водопада, подтекст получился слишком явным, Натали обиделась, тоже слишком явно:

Ой-ой-ой! Да ты дитя в бургундском. Вылакавший несколько дегустационных плошек. А в своём Израиле будешь изображать знатока.

Что вдруг?

Ну да, а для чего ты тогда приставал к кависту с дурацкими вопросами? И пристраивался к бочкам, записывал?

Мне стало неприятно. Действительно, я делал какие-то заметки на дегустации и только сейчас осознал, что делал их для письма Марии. Меньше всего я должен был этого стесняться, а вот же... Я не нашел ничего лучшего, чем задрать голову и спрятать взгляд в одном из куполов свода. Кажется, ресторанный подвал был даже старше самого аббатства.

У невежды даже чалма кажется портянкой,– чтобы прервать насмешливую паузу, я вернулся к испытанному приему дразнить Натали несуществующими арабскими пословицами.

Среди всех ниточек, продолжающих наши нервы, нити дразнения – самые чуткие. Ими можно проявлять человека гораздо изящнее/интереснее, чем рубильниками "любовь", "алчность", "честолюбие" и тому подобными. Рецепты дразнилок разнообразны, но что важнее – индивидуальны. И алхимией этой нельзя не увлечься, поскольку поиск ключика/противоядия к индивидуальности – одна из занятнейших игр, особенно если это именно игра, которая игра и не более чем игра. И лучший мой спарринг-партнёр в такой игре – Мария. Это ведь меня и озадачивает – слишком она азартно составляет рецепт волшебной смеси, есть тревожное ощущение, что может, заигравшись, и яд подсыпать. Всё чаще я спрашиваю себя: "Зачем?"

Но тут Натали подставила меня под бумеранг:

Чалма – портянкой... А в твоем бокале "премьер крю" кажется компотом.

А в твоём?

В моём...– она подняла бокал, улыбнулась ему, закрутила вино маленьким ручным водоворотом, вдохнула, пригубила, отхлебнула и прожевала глоток.

Что ты ешь? – насмешливо спросил я.

Тело.

Ну и как оно?

Угловатое. Затянуто в корсет. А бёдра тяжеловаты, я бы сказала.

Неглиже?

Почему?– усмехнулась Натали и посмотрела на светильник через бокал.– Наоборот, платье совсем не откровенное, хоть и нагловатое...

Красивая идея,– честно признался я.– Представлять вино, как женщину – это ты хорошо придумала.

Смеялась Натали красиво – вольно, не сдерживаясь, но при этом не хохотала, а именно смеялась. Если бы ещё не надо мной...

Слушай, это настолько не я придумала... Это как если бы я считала, что ты написал Библию... ну, не Библию, но "Войну и мир", не меньше!

Вроде мы с тобой и раньше обсуждали выпиваемое. Но ты как-то проще к этому относилась...

О!– обрадовалась Натали.– В тебе проснулась женская интуиция. Раньше я не выходила замуж за энолога. Когда Марсель говорит о вине, на столе просто танцует женщина с запоминающейся внешностью. Слушай, он совершенно честно называет знакомых женщин сортами вина...

И ты у нас...

Ну не всех, конечно... Меня он не смог свести.

С ума?

Да ну тебя. Он над этим сейчас работает. Он создаёт моё вино. Не моё, а как бы такое, как я. Он сумеет. Он винный дух, гений виноградства, или как говорят?

Классно! Пришлёшь бутылочку?

Натали внимательно в меня всмотрелась и замолчала. Кажется, я снова не оправдал каких-то надежд. Я оценил декорации – всё было подобрано как надо. Винного короля должна была сыграть свита сомелье, кавистов, энологов, виноделов, дегустаторов, бочек и бутылок. В Иерусалиме подобный рассказ был бы заурядной майсой из серии "их нравы", в Хорватии – сказкой о винном червячке, в Швейцарии – "ох уж эти французы..." Но в оплоте бургундских виноделов неотвратимо приближающийся Марсель рос не только от наезда камеры, он становился фигурой культовой. Он должен был плеснуть мне в лицо вином "Моя Натали" и смыть то мнимое преимущество, которое всегда испытывает оставивший женщину мужчина перед сменщиком. Я, конечно, оценил, но не взревновал. Тот, кто собирается мстить будущему, к будущему не ревнует.

Как тебе "петух в вине"? – Натали снова ожила, словно в ней сменили обойму и она пристреливалась.

Хорошо. Каждый объект лучше рассматривать в контексте его земли. К мёртвым петухам это тоже относится.

Натали, как перетренированный сеттер, схватила на лету несуществующий подтекст:

Ты ведь хотел сказать "к живым курицам"?

Курицы не бывают живыми. Они лишь временно исполняют обязанности живых. Как и евреи.

Слушай... Что это ты вдруг зациклевался на своей национальной скорби?

Зациклился.

Вот. Зациклился и постарел. Ну да ладно. Если уж постарел, то в старости всегда подводят итоги. Как тебе наша поездка?

Я тебе за неё благодарен. Я буду помнить её всю оставшуюся жизнь.

Чорт бы тебя попутал! Не банальничай!

Ладно. Знаешь, какая длина нашего маршрута?

Нет.

Две тысячи четыреста километров.

Ну и что?

Да ничего. Просто как раз сегодня прикинул, что всё время, пока мы едем, на обочине лежат трупы жертв Холокоста.

Что?!

Причём в четыре слоя.

О, Господи... Ну... ты ошибся, конечно. Ты меня нарочно пугаешь, да? Знаешь, что я плохо считаю в уме.

Ты сама спросила. Извини. Старческий маразм.

Вот именно! Такое ощущение, что из-за старческой дальнозоркости уставился в задне-историческое пространство и не интересуешься тем, что вблизи,– Натали уже чуть не плакала.

Я интересуюсь тем, что вблизи.

Чем же ты интересуешься?

Тобой, конечно.

Не верю... Ты будешь десерт?

Нет.

Я так и знала.

Откуда?

Ну... я просто рискнула предположить, что ты не ешь сладкое в странах, с которыми у тебя какие-то счёты.

Я чуть было не поинтересовался, какие, по её мнению, у меня счёты с Францией. Но успел перехватить подтекст раньше сеттера и заткнулся. Кажется, Натали придумала, что у меня мания вступать в личные отношения со странами и желала считать, что Франция для меня, прежде всего, страна забравшая её. Я верил в это пару секунд, потом засомневался, но тут Натали спросила:

А на какую страну я похожа?

То, что Натали сегодня изменила своим любимым цветам, я заметил ещё в номере, но вот прочувствовал только сейчас. В отличие от уже почти допитого "Vosne-Romanée", платье Натали было откровенное во всём, начиная с алого цвета, слишком низко вырезанной спины и слишком высокой, лжесмиренной стойки, тут же становящейся узким острым разрезом/щелью, тут же мысленно продлевающимся вниз, вниз, да ещё этот перехлёст под грудью, слегка удерживающий раскрывающиеся створки... Обнаженные чуть ли не от шеи плечи, вульгарное сочетание рыжих волос и веснушек с призывным криком красного ошейника, и раскалённые огненной помадой губы... Да, скажи мне какое у тебя платье, и я скажу кем ты хочешь казаться. Впрочем, в нашем случае ещё проще – скажи мне какое у тебя платье, и я скажу чего ты хочешь. К утру я буду золой.

Даже и не знаю... разве что на Приднестровскую республику.

Натали задумалась. Я надеялся, что она недостаточно знает о Приднестровье, чтобы усмотреть какой-нибудь неприятный намёк. На красный цвет – это ещё не обидно. На русские корни в романском окружении – тем более. А вот если она случайно знает о желании этих русских корней вырваться из нежеланных объятий романских виноделов...

Ты намекаешь на мою непризнанность, конечно,– потерянно сказала она.– Так знай, меня это больше не волнует. И это правда. Ну, почти. А скоро будет уже абсолютной правдой. Вот так. И хватит меня дразнить в одни ворота! Поговорим лучше о тебе.

Пока я честно мотал головой, прикладывал ладони к сердцу и клялся горбом упившегося верблюда, что этого не имел в виду, Натали щурилась на меня, как уже седьмой раз выверяющая прыжок кошка.

Не надо! – поспешно сказал я.– Давай не портить ни отношений, ни вечер.

Хм?

Потому что дружба сильней вражды,– сымпровизировал я новую лже-арабскую пословицу.– Ведь имена врагов мы пишем на подошвах чувяков, а имена друзей записываем в сердце.

В "ядерном чемоданчике",– усмехнулась Натали.– Надеюсь, мы ещё не стали друзьями окончательно?

Ещё чего!– искренне отозвался я и, встретившись взглядом с официантом, изобразил в воздухе роспись.



26. Меня выбросили за.


Меня выбросили за мостом Аустерлица, неподалёку от площади Бастилии. С утра, если можно назвать полдень, когда мы проснулись, утром, Натали начала спешить. Но делала это так медленно, что в воздухе лишь набрякала и потрескивала нервозность, а время всё равно проскальзывало маслянистыми спагетти в пищевод января.

Мы слишком поздно встали, слишком долго делили вещи, то и дело норовя подсунуть друг другу на память что-нибудь поинтимнее, потом, освободив с опозданием номер, решили не жалеть, что опоздали на завтрак – всё равно на него уже нет времени и пошли завтракать в ближайшее к стоянке кафе, а там обнаружился хороший фромаж, да и погода опять испортилась, да и вообще вдруг оказалось, что нам обоим хочется обсудить пару-тройку абстрактных тем, потом мы немного сбились с пути, причём каждый подозревал другого в преднамеренности, затем нам очень повезло с придорожной харчевней в случайной деревушке, потому что именно здесь был какой-то единственно правильный "Эпуас", не отведав которого нельзя покинуть пределы славной не только вином и горчицей, но и сырами Бургундии, да и время обеденное, а ведь это наш последний обед, потом, уже за кофе, мы смотрели как сквозь тёмную парчовую юбку облака вдруг пробились длинные тонкие лучики солнечных ног, которые как-то очень быстро поджались, потом, уже в темноте, были пробки на въезде в Париж. Это сопровождалось всё учащающимися звонками её мобильника, словно нам обозначали конец выгула и втягивали поводок в механический барабан, зажатый в чужой руке. Потом Натали села за руль, ведь в знакомом городе получается быстрее, тут мы решили, что мне в Париже машина совершенно не нужна, а Натали как раз наоборот, предстоят предсвадебные хлопоты, а раз так, то зачем просить машину у кого-то или брать на съём. А так как Натали уже опаздывала, куда-то на Монмартр, а я хотел жить поближе к центру, то оказался в темноте, с вещами, между площадями Бастилии и Вагезов, смотрящим вслед своей машине, увозившей мою женщину. А вернее, съёмной машине, навсегда увозившей чужую женщину, взятую мною напрокат.

Одиночество возвратилось ко мне органично, мощно, одним вдохом/глотком. Оно защёлкнулось на сердце тесным ремнём безопасности. Я обвёл взглядом мир и заметил над ним костяную биллиардную луну. "Штандр!" – мысленно крикнул я ей, поняв, что собираюсь многое успеть, пока она не упадёт мне под ноги или на голову. Под луной вжимался в землю ночной Париж, дрожал огоньками, и больше всего мне хотелось шугануть его из укрытия, но я ещё не знал как. Я быстро шёл по улице Французских Буржуев (если правильно перевёл). Воздух вдруг показался мне удивительно нейтральным для большого нечистого города, потому что я ощущал быструю смену разных запахов, словно происходило что-то вроде игры на дудочке и неизвестные проворные пальцы то зажимали, то приоткрывали эти музыкальные "ноздри". Среди запахов оказалось много пищевых, я было решил, что проголодался, но тут же почувствовал, что нет, не голоден.

Потом на меня зарычала случайная шавка, я в каком-то предвкушении гнева обернулся на неё, даже, наверное, сделал попытку движения в её сторону, потому что хозяйка – деликатная стильная старушка – тут же подхватила собачонку на руки, прижала, пробормотала извинительное. Кстати, эта кудлатая тварь, смолкшая под моим взглядом, попав на руки хозяйки, тут же зарычала снова, мне даже захотелось вырвать её и прикончить, что было бы довольно смешно/отвратительно. Я быстро шёл, почти бежал (сумка сдерживала) по улице, и это доставляло физическое удовольствие. Мне даже пришлось уговаривать себя притормозить у подвернувшегося отеля, пообещав (себе) продолжить бег этой же ночью.

Номер оказался угловым, холодным. Он заставил меня думать о монастырском камине, который был ещё тёплым, когда мы уезжали, а сейчас его конечно же разожгли для новой пары. Мысли были так тошнотворно-банальны, что я побыстрее выглотал какое-то бренди из мини-бара. Сентиментальность смылась, но отрыгнулась раздражением на безнаказанно облаявшую меня шавку. В поиске равновесия, я ухватился за уже ставшую достаточно устойчивой ось, прободавшую мои последние месяцы, за виртуальное нечто под ником Мария. И, наконец-то, сел писать ей ответ, вернее, складывать мозаику из многих уже придуманных за последние дни кусочков. Каждый раз, начиная письмо, я терял время, раздумывая, как к ней обратиться, чтобы уклониться и от банальности, и от претенциозности. Сегодня, экономя ночь, я оставил это на потом, поэтому письмо рождалось обезглавленным:


" > Не скрою, я часто думаю о нашей встрече, Мистер Pack, но... чёрт, ладно, напишу – больше всего я боюсь обнаружить, что уровень Вашего безумства не дотягивает до ожидаемого, ох, да даже ощущаемого(!) мною. Представляете, я выхожу из... ну, такси, допустим, а Вы оказываетесь большим спокойным мужчиной с газеткой в руках и уверенным взглядом менагера :-Р И что прикажете делать?


Мария, я не хочу, вернее я знаю, что нам не надо встречаться. Надеюсь, что Вы меня сначала извините, а потом поймёте и согласитесь. Зачем? За самым интересным, что со мной/во мне происходит, Вы и так наблюдаете. Всё же остальное – в той или иной степени фальшь. Или случайность. А мы ведь не любим фальшь и не уважаем случайность, так? И потом, Вы ведь не первая женщина, ждущая от меня безумств. И это немного снижает уникальность наших отношений. А я их ценю.


> Под впечатлением Ваших детских воспоминаний о Каляеве, нашла в Сетке про него инфу. Ну, не знаю... Не, мне не понравилось его раскаяние. Тут такая лажа выходит – он себе ведь уже позволил убить. А она, вдова убиенного в смысле, к нему пришла в тюрьму, чтобы – что? Чтобы он раскаялся? А я так думаю, да даже и уверена, Вы со мной не спорьте, у меня интуиция :-) так вот, пришла вдова к убийце, чтобы быть причастной к теракту. Чтобы поучаствовать таким образом вместе с ним в убийстве своего мужа, и как бы слегка ему отомстить, извращенцу. Как Вам такая версия? Не, Вы, конечно, видите это иначе и со мной не согласитесь, да? Ну тогда уже совсем как-то пошловато: является к узнику великосветская дама, а он по простоте душевной, по возвышенности натуры и низости происхождения, тут же весь в соплях: "Сестра!!! Я полный ацтой!" И счастье-то какое, что сморкаться можно не в два пальца, а в подол великой княгини. Не, я считаю, что уж если преступил, то не пресмыкайся! В общем, загадил Ваш Ванька Каляев свой собственный поступок, предал его. А всё почему, знаете? А я подумала и поняла. Не, точно поняла. Вот Вы сейчас согласитесь. Патамушта этот несчастный террорист ака Поэт, он поступил противоестественно. В прямом смысле – пошёл против своего естества. Не получил он от убийства этого генерал-губернатора никакой радости. А хотел и ждал её. Но не получил, обломался. А ведь ничто нас так не подвигает к раскаянию, как грех, не доставивший радости. Да? Если же приплести сюда Бога, то он, конечно, взирает снисходительно пока мы грешим в соответствии со своим естеством и жестоко карает, когда грешим против собственного естества. Ну как Вам моя теология? :-)


Милая Мария, я любуюсь вами обоими. Да-да, Каляевым и Вами. Понимаете, как в руке с кинжалом есть остриё лезвия и воля к проникновению, так в руке, перехватывающей лезвие кинжала есть бесстрашие и превосходящая воля остановить большую кровь ценой малой. А отвести свой удар – гораздо труднее, чем чужой. Если оперировать Вашими образами из предыдущего письма (не обиделся, не надейтесь :-)), то есть террористы-девственники и террористы-маньяки – и те, и другие не способны оптимально адаптироваться к реальности. С точки зрения стадионов, это одно и то же. Но для нас с Вами это противоположности. Ведь террорист-девственник совершает свой акт лишь найдя достойную жертву и не готов вступать в кровоточащие отношения со случайными людьми. А террорист-маньяк готов убивать любого, случайного, чем больше, тем лучше. Но дальше – больше. Каляев, с занесённой бомбой, видит в карете не только врага, но и его жену с племянниками. И... ну разве не подобен террорист, опустивший занесённую руку с бомбой, при виде жены врага, при виде детей – роженице? Подождите, я чувствую Вашу улыбку, но послушайте – ведь подарение жизни это и есть основная миссия роженицы. Ведь наверняка Елизавета считала, что и она, и эти дети родились в тот день во второй раз. Вот же почему она пришла к Каляеву! Почти уверен, что она пришла к нему после того, как следователи донесли до неё этот факт. И это был не визит светской дамы к узнику, а дочь пришла плакать вместе с грешной "второй матерью". Впрочем... вряд ли Вам всё это так уж интересно. Всё это моя унаследованная любовь к истории и неприятие убийства невинных. Не усмехайтесь, я имею в виду совсем невинных. Или даже случайных, про вину которых мне ничего не известно. Решать же какая вина заслуживает смерти, может или никто, или каждый. Судья – такой же социальный инструмент, как и палач, не более. А социальный инструмент – не моральная категория. Всё это оборачивается тошнотворностью для таких, как мы, у которых совесть отсыхает, а честь нарывает. А что до теологии, то в моей – Бог снисходителен лишь до тех пор, пока мы грешим в соответствии с его генеральным планом. Из чего Вы, наверное, догадаетесь, что с Богом я ни в каких отношениях не состою.


> Вообще, я больше не боюсь страшных слов. Террор. Предательство. Подлость. Да ну правда же, ерунда всё это, потому что слово – это лишь шкурка, которая тут же и облезет, как только припечёт. Лишить человека жизни – это как ни назови: теракт, казнь, ликвидация, месть, авария, мочилово – по сути банальное убийство, даже если и небанально исполненное. Главное же – перестать замечать эту верёвочку, на которой пасётся серенький козлик тупенькой нравственности, ага. И не сочтите меня безнравственной, а лучше сочтите дерзкой, смелой, .........(вставьте нужное), наплевавшей на навязанные законы, ведущей своего невыразимо прекрасного белоснежного жертвенного козла за собой, к столь нужной ему соли – пусть выгрызает. Ох, что-то я разошлась. Ну да мне перед Вами не стыдно, Вы у меня как доктор, скажем, некропатолог :-))


Нет, Мария, нет! Не замечать верёвочку, которая, может быть, единственное, что связывает тебя с остальным человечеством – это по меньшей мере глупо. От этого верёвочка не исчезнет. Да и не верёвочка это, а пуповина (до чего привязчивы эти акушерские аллюзии, кто бы мог подумать :-)) Её может перерезать только повивальная бабка, потому что если насилие – повивальная бабка истории, то миссия – повивальная бабка насилия. Для убийства мотивация так же важна, как для секса. Вы же не валите в одну кучу взаимную любовь и изнасилование, соитие с любовником и с опостылевшим мужем, проституцию и страсть, хотя всё это "по сути банальный" коитус.

> А если честно, я прячу за многословием и вычурностью вполне простую мысль. Есть времена, когда... вот не буду писать "убийства", а, выберу всё же слово "кровопускание" – мне оно милее (ох уж эта бессонная артерия %-)) так вот, есть времена, когда кровопускание так же нужно обществу, как козлам – соль. И ничего с этим не поделать. Всему своё время, Мистер Pack, время убивать и время судить убийц. Время убивать и время убиваться. Я, то есть мы с Вами, оказались в первом времени, о чём лично я ну вот ни капельки не жалею, правда-правда ;-) Вы же, как я чувствую, временем, в котором мы оказались, совсем даже не довольны, да? Ох, не любите Вы ни его, ни тех, кто в нём...


Да, не доволен. Да, не люблю. Не знаю, служит ли оправданием, что я и не самодоволен, и не самовлюблён, но вроде как потребности в оправдании у меня и вовсе нет. Мне не нравится, что лучшие человеческие ценности не прошли испытания временем. И никто этого не замечает, потому что худшие – успешно мимикрировали. Да и не только человеческие, вот даже собаки не защищают своих хозяев, а под их защитой норовят облаять прохожего. И всех это устраивает. Разве Вы этого не замечаете, Мария? А "кровопускание" – удачный термин, поздравляю! Действительно, в наше индивидуалистское время научились врачевать лишь индивида. А для лечения общества у нас всё тот же рецепт средневековых эскулапов: от всех болезней – кровопускание..."


Слышь, командир... Я к тебе по личному вопросу.

Даже так? Интересно. А где остальные?

Спорят. Не до них... Я что хотел, командир. Зачем ты оправдываешься?

А я оправдываюсь?

Да. Ты начал оправдываться. А это такое дело... Только начни. Не остановишься. А и захочешь остановиться – не дадут. Нельзя, командир! Нельзя! Хоть ты не оправдывайся!

Но я же должен объяснить...

Ни хрена ты никому не должен объяснять. Сам же ты знаешь?

Да.

Сам же ты уверен?

Да. Ты продолжай, продолжай. Я буду собираться, не обращай внимания.

Есть! Так вот, командир. Тут же всё просто. Кровная месть – это колесо, которое крутили все древние народы. Поэтому победитель должен был уничтожить побежденного "под корень", чтобы потом не было заморочек. А сейчас человечество поделено на две части. Европейская часть плюс мы – те, которые отказались от кровной мести, "прощенцы". И вторая часть – всякий разный халифат, где, как белка в колесе, крутятся в этой кровной мести и выбраться не хотят да и не могут. Европа, пуская шоколадные слюни, прощает в сторонке. А мы тут стали объектом кровной мести. И тут такое дело, командир. Любой пропорциональный ответ с нашей стороны лишь раскручивает это кровавое колесо. Кровная месть пресекается только непропорциональным ответом. Колесо это можно только сломать. Ведь как тут мысль работает – тот, кто не идёт убивать кровника потому, что его самого убьют – тот трус. А тот, кто не идёт убивать кровника, потому что убьют всю его семью – мудрец. Ломать, командир. Только ломать.

Тогда это не непропорциональный ответ.

Командир! Вот только не надо этих штабных премудростей.

Какие тут премудрости, Стрелок. Просто пропорциональным ответом должен называться тот минимальный уровень возмездия, который отбивает у врага охоту продолжать террор. Меньше – лишь провоцирует новый виток, больше – зверство.

Ну вот! Это уже другой разговор! Только как эту пропорцию определить?

Опытным путём.

Титровать бомбами? Слышь, я – за! Командир, ну так всё чики-чики, что тебе ещё надо?! Действуй!

Но...

Но! Не с русскими дворянами воюешь! О таких врагах, как у твоего Каляева, нам и не мечтать.

Что же, "с волками жить – по-волчьи выть?"

Нет. Чтобы с волками не жить – кому-то надо по-волчьи выть. Надо, командир. Надо. Кто-то же должен дёрнуть ручку унитаза...

Уважая ночную охоту, я надел костюм. Вчера, перед прощальным вечером я не вытащил его из чемодана, решил оставить для свадьбы. А сейчас вдруг надел. Очень не хотелось повязывать галстук. Повязал. Спросил у портье где можно отдохнуть от тишины. Он послал меня на площадь Бастилии, но я не захотел возвращаться, а сделал большую петлю и зашёл туда с другой стороны. Ветер дышал, как запыхавшаяся собака.

В барах, пабах, клубах и прочих норах – везде ворочалась и пульсировала структурированная музыкой живность. Я шёл слишком быстро и, как ни ослаблял узел на шее, всё равно будто висел на поводке. Я содрал галстук, не швырнул прочь (хотелось), а засунул в карман. И сам полез в карман случайного подвала, или не случайного (запах бочек и жареного мяса).

Жаль было только исчезнувшей луны. Луноликая официантка выплыла из ритмично содрогающейся тьмы, явив мне усталый смайлик. Пока где-то в преисподней жарилось для меня мясо, я ощупывал взглядом босых девиц, извивающихся на стойке, выбирая поспелее.



27. Я снова сидел.


Я снова сидел в утреннем кофейном казино, но рулетка не запускалась. Впрочем, зачем? Это был день, почти лишённый выбора, он как подставленный шар должен был упасть в свадебную лузу. Вот я и сидел себе с двойным эспрессо, развернутый мордой к улице, отделённый от их недопудренной зимы лишь слабым стеклом. Стекло и морда были на удивление чистыми, без царапин и ссадин. С последним мне просто повезло, а ободранные кулаки не в счёт. Хотя, если вдуматься, повезло Натали – это у её гостя будет гладкая морда на торжестве (ещё одна гладкая морда). И модная одежда, только что из Парижа. Оказалось забавным покупать костюм в городе, который сам (соразмерностью, что ли?) похож на поношенный костюм от кутюрье. Моё одеяние было отвратительно новым, необжитым – я купил его только вчера, в приглянувшемся магазине здесь, в Марэ (понравился крокодил на вывеске). Верный пиджак пал прошлой ночью смертью храбрых под магрибским кинжалом. Кинжал я отобрал, амбуланс для его носителя вызывать не стал, а свой порез (неглубокий) дезинфицировал абсентом в сортире, под невнятное бормотание случайного американского ссыкуна, что теперь главное для меня не закурить, ведь это пойло горит, как бензин. Мы вместе с Джошуа (ссыкуном) отправились за ночной добычей и даже в чём-то преуспели (по мелочи), но не повезло – ночь, не просветлев, превратилась в деловую суетящуюся темноту зимнего утра, и наши ненайденные враги попрятались от зашагавших на работу пролетариев всех стран.

Кофе пощекотал мозги, как муравей щекочет тлю, когда желает получить насекомьего молочка. И мозги, содрогнувшись после вчерашнего-позавчерашнего, напомнили, что скоро на церемониальный конвейер, а на свадьбы ходят с подарком. Вчера я тоже об этом вспоминал, но как-то очень невовремя.

В бордовой бархатной коробочке кафе, обставленной тяжёлой вычурной мебелью, чопорные официанты подавали вычурные сласти, сложные кофейные смеси. Ювелирное украшение? Кольцо будет вызывающе неуместным. Серьги? Браслет? В идеале, подарок должен быть общий. За спиной разместилась русская компания. Я обернулся и рассмотрел их (левантийское право первого взгляда). Самовар подарить? Да где его искать...

Я вздохнул, не вычленив никакого намёка, отвернулся. По бульвару неспешно ступала толстая молодуха-мулатка (сало в шоколаде), с таксой на поводке. Роскошный шоколадный набор? Угу, для комплекта к надкушенной швейцарской плитке. Такса была длинношерстная и цепляла провисающим брюхом лужи, как щётка. У её хозяйки должно быть специальное ведёрко, а вернее – корытце "для влажной уборки таксами", в котором собака отмывается, погрузившись по кончик носа... Пылесос? Не щенка же дарить.

Оттягивая выбор, я пошёл в парикмахерскую (духи?), подыскав витрину пороскошнее. Место оказалось популярное, мне даже пришлось ждать. Я сидел в удобном кресле среди неудобных запахов и корчился от мысли, что теперь каждое посещение парикмахера для меня – как последнее. Эта парикмахерская вообще была чуть ли не последним пунктом моей нормальной жизни, ведь даже участие в сегодняшней свадьбе на норму уже не тянуло, а уж всё, что ждало меня по возвращении... В этом нашем последнем путешествии Натали прощалась со мной, а вот я – с нормальной человеческой жизнью. Самое неприятное, что перерубив связующий с миром канат, оказываешься в паутине. И никогда не знаешь, сколько таких слабых клейких "парикмахерских" тебя ещё ждёт. Коллекцию марионеток? Долго искать, не успею. Да даже не в паутине. Это как ослепнуть в полузнакомом месте, полном полузнакомых людей. И чувствовать необязательные, но дружественные прикосновения. Антикварный светильник? Не её стиль.

Что она любит? Справедливость, но это подарить невозможно, даже если бы она не была у нас разная. Верблюдов, но где их взять в Париже? Одеяло из верблюжей шерсти? Нет, постельные принадлежности исключаются. Деньги? Ещё хуже постельных принадлежностей. Картину? Но где мне взять картину, в которой она не найдёт, пусть со временем, какой-нибудь ненужный подтекст. Абстрактную картину?


Подари свою понятийную картину мира. Она у тебя как раз абстрактная.

Что это вы в Париже разбрелись по-одиночке?

Так ведь у нас разброд, главком. Для тебя это новость?

Я жду доклада Пресс-секретаря, ты знаешь.

Это о том, чем мы отличаемся от исламских террористов?

А чему ты улыбаешься?

Тому, что тебе это не поможет. Ты не умеешь превращать абстрактную картину мира в реальную. Ты попросту тянешь время.

Думаешь, я боюсь?

Да. Но не предстоящей акции. Ты боишься, что после контузии очнешься во вражеской униформе.

И поэтому ты улыбаешься?

Это грустная улыбка, главком. Я улыбаюсь тому, что тебе придётся сжиться с мыслью, что не так уж мы и отличаемся.

Что, совсем?

Нет. Есть одно отличие. Но оно тебя не устроит.

Ну?

Мы – это мы. А они – это они. И всё человечество, каждая словесная вошь, знает где демаркационная линия. Поэтому все слова лишние, главком. Тебе просто надо решиться. Или не решиться.

Демаркационная линия проходит внутри нас.

Да. Проходит. Но каждый всё равно знает по какую сторону этой линии он встанет, когда закончит философствовать. Когда его абстрактная картина мира перейдёт в конкретную.

Интендант!

Я!

Закончил философствовать?

Так точно!

Каким будет подарок новобрачной? Новобрачным.

Не могу знать! Но я бы спросил у парикмахера, они обычно в курсе всего.


Парикмахер обладал выдающимися способностями изъясняться на незнакомых языках. К концу стрижки мне стало понятно, что существует какой-то список желаемых подарков, составленный женихом и невестой (как-то на неё непохоже). Более того, я даже знал как его найти – у меня был телефон англоговорящего Мориса, который должен был (чёрт, совсем уже скоро!) заехать за мной по дороге в этот маленький городок под Парижем, название которого я так и не научился правильно произносить.

Лёгкие и расчётливые, французы нашли золотую середину между личным приношением ненужного барахла и безликим конвертом с чеком. В получасе ходьбы меня ждал приятный магазин с большим списком и лёгким выбором – я явно был последним, и свободных позиций почти не осталось. Смешливая продавщица, переводя на английский "liste de mariage", сочувственно объяснила, что в конце всегда остаётся самое дорогое, но, месье, это уже, конечно, слишком и она бы на моём месте просто оплатила бы разумную часть подарка, это вполне принято. Подумав, что это уже вообще никакого значения не имеет, я заплатил полную стоимость, то ли мне не хотелось становиться европейцем, то ли деньги уже переставали что-то значить. Что именно подарил, я так до конца и не понял.

Оставшееся до появления Мориса время я намеревался провести как истинный парижанин-рантье. Не получалось. Пожилые аккуратные бездетные аборигены бродили среди чужих гиперактивных детей. Париж всё больше казался декорациями императорского театра, экспроприированными для нужд интернациональной агитбригады. Вишнёвый, блядь, сад. Урюковый.


Не помешаю, шеф?

Уже. С докладом?

С тезисами.

Давай.

Первое. Наш терроризм отличается от исламского одиночеством.