home    intro    texts    links    biblio

Лев ШЕСТОВ

Дневник Мыслей

Континент, no.8, 1976, с.235-252

Шестов (Шварцман) Лев Исаакович (1866-1938) — один из наиболее ярких представителей русской религиозной мысли, оказавший большое влияние на ряд русских и заnадных мыслителей. Приобрел широкую известность еще в России работами "Шекспир и его критик Брандес", "Достоевский и Ницше", но наиболее значительны и прославлены его труды, написанные уже в эмиграции (Шестов уехал из России в 1920 году). Впервые публикуемый "дневник мыслей" — одна из последних написанных в России вещей философа. [прим. Редакции]



Сделать такой опыт: записывать все мысли. Трудно? Конечно, трудно. Всего не запишешь! Есть такое, что не хочет идти из души. Заставить себя? Посмотрим.

Бог не слышит нас! Значит, Его нет? А мы ведь существуем — и не слышим все-таки, когда к нам взывают, даже когда взывают близкие люди, которым бы мы хотели и могли помочь. Пусть каждый вспомнит свое прошлое. Недаром и святые считали себя самыми ужасными из людей. И мы еще обижаемся, что Бог нас не слышит!

* * *

Никогда так упорно, напряженно и непрерывно не работала мысль, как в эти ужасные, кровавые дни. И никогда — так бесплодно. Отчего? Так надо? Так быть должно!

* * *

Senilia. Вспоминать прошлое и вечно им терзаться — таков удел старости. Учитываются где-нибудь в мировой экономии эти терзания? Ни один атом материи не исчезает и энергия — физическая — так заботливо оберегается. А человеческие терзания, хотя бы их накопились целые горы, обречены на бесследное исчезновение. Одинокий человек одиноко живет, одиноко умирает и даже, если он доверяет бумаге свои мысли, все равно не имеет способа оберечь самое существенное.



5/18. Х

Нет ничего нового под луной. Относительно мира физического — это бесспорно — пока, по крайней мере: материи и энергии не убавляется и не прибавляется. Миллион, миллиард, биллион лет тому назад и сейчас все столько же материи. И через биллион и триллион лет все будет по-прежнему. А среди живых существ? О них ведь говорил умирающий царь. Выходит, что и тут нет ничего нового. Посмотрите кругом себя. Ласточки щебечут, вьют гнезда, купаются в воздухе теперь так же, как купались двадцать лет тому назад, и хотя из тех ласточек, что летали двадцать лет тому назад, сейчас нет в живых ни одной, — это совсем и не видно и совсем, будто, не важно. Миллионы отдельных ласточек исчезли, но ласточки остались и, стало быть, все — по-старому. То же и с другими существами — те же кузнечики, те же муравьи хлопотливо выполняют какое-то непонятное нам назначение — разве мы замечаем хоть какую-нибудь разницу между муравьями, бывшими пятьдесят лет тому назад и теперешними. И лошади, и коровы, и собаки, и волки пасутся, грызутся, болеют, бегают — если бы кто-либо, уснув в прошлом столетии, проснулся теперь, он бы в этом отношении не заметил бы никакой перемены.

А люди? И люди те же. И они пасутся и грызутся, то есть выполняют свои функции так же покорно, как и остальные существа. Правда, живым мы даем десятилетия, столетия, много тысячелетия. Какие были кузнечики и лошади миллион лет тому назад и были ли они вообще, на этот вопрос мы отвечаем не совсем уверенно. Неделимый атом мы уверенно а priori оберегаем, а индивидуума живого ни а priori, ни а posteriori не можем защитить от исчезновения и гибели.

Пробовали придумывать universalia и считать их вечными. Но, какие же они вечные? Еще если их поместить в мир умопостигаемый, куда ни шло. Но в нашем мире, где пространство и время, универсалии, поскольку они относятся не к атомам, а к живым неделимым — плохое предохранительное средство. Не только «эта» лошадь, «этот» кузнечик или «эта» ласточка когда-то появилась и скоро исчезнет — несомненно, что было время, когда ни кузнечика, ни лошади, ни ласточки совсем и не было и снова будет время, когда их не будет. Так что, если общим понятиям и приписать бытие, то никак вы уже им не припишете вечности.

Материя и энергия в этом смысле несравненно выше не только психического, но и идеального бытия, и если считать вечное существование предикатом бытия par excellence, то неизбежно мы приходим к материализму. Последовательность получится такая: на первом месте вечное, то есть энергия и материя, на втором — очень продолжительное, идеальное, на третьем — психическое, т.е. внутренняя жизнь одушевленных существ, продолжительность которой исчисляется днями, месяцами и, в лучшем случае, годами и десятилетиями.

Вечное — точно всегда одинаково: материя всегда материя, энергия всегда энергия. Очень продолжительное тоже всегда почти одинаково: ласточка есть ласточка, лошадь — лошадь, даже человек есть человек.

И все это в своей одинаковости так однообразно, скучно, так мучительно постыло. Кому оно нужно? Человеку, Богу? А отдельные, живые существа обладают странным даром. Вот этот щенок или котенок, сейчас резвящийся предо мною, — им не скучно и не постыло, и этому ребенку Коле или Пете жизнь представляется такой заманчивой. Сколько бы вы им ни объясняли, что уже тысячи, миллионы, биллионы щенков и котят так же играли и что вовсе не важно, сверх этих биллионов, даже триллионов еще одно существо. Как бы красноречив и убедителен ни был царь Соломон, котенок твердо знает, что он впервые появился на свете и что все ново под луной. Вы можете убить его, но не сбить и, если убьете, то, умирая, он будет твердить все свое, что мир прекрасен и что его жизнь не есть и не была только повторением того, что уже бесчисленное множество раз повторялось и всем потому приелось...

И вот спор между бессмысленным котенком и мудрым царем: кто его разрешит? Точно ли суета сует и всяческая суета? Или и царь был неискренен? Он ведь тоже сказал: лучше быть живым псом, чем мертвым львом. А знал ли он, что жизнь преходяща и мимолетна? Отчего же не предпочел он быть вечным камнем или вечной горою? О вечных «понятиях» он ничего не знал... Опять вопросы, опять не то.

Нет — то: нужно спрашивать до последнего мгновения. Смерть есть и должна быть вопросом и для остающихся в живых и для умирающих.

* * *

Смерть есть и должна быть вопросом и для остающихся в живых и для умирающих. Греческая философия иначе смотрела на это. А за греческой — и христианская философия. И эллинские ученые и средневековые философы полагали, что нужны не вопросы, а ответы. Но таковых нет. Значит? Можно сделать вывод, что если нет, то, стало быть, и не нужно? Или этот вывод незаконен? У кого спросить, эаконен или не законен? У разума? Но у него запас а priori уже давно истощился, а кроме разума и спрашивать некого. Инстинкт? Но инстинкт не разговаривает, а безмолвно ведет, куда полагается вести. Так, конечно, и будет — что-нибудь нас куда-нибудь доведет; а когда придем, будем, может быть, удивляться, как это мы меж трех сосен в бору заблудились: eх post facto, ведь все кажется простым, ясным и понятным.



7. Х. 19

Прошло два дня. Все то же. Все те же, никуда не приводящие «мысли».

* * *

Духовные блага! Вот задача: изобразить жизнь человека, пренебрегшего всем, кроме духовных благ. Или хотя бы приблизительно перечислить если не все, то главные, наиболее соблазнительные блага. Вот жили столпники и другие затворники — какая была их жизнь, чем они держались. Конечно, нельзя принимать в расчет их надежды на будущую жизнь. Нужно иметь в виду только настоящие духовные блага, так сказать, имманентные. Холодно, голодно, больно, жестко, сыро, грязно, — все это ничего. Это души не касается, даже чем хуже телу, тем лучше. Тело — оковы, — темница души. Его нужно разбивать, раздроблять, уничтожать. В этом, вероятно, и смысл Антисфеновского утверждения — лучше мне сойти с ума, чем испытать удовольствие. Удовольствие, если человек его принимает, свидетельствует о том, что темница души крепка и прочна. Отвращение ко всему, taedium vitae есть начало высшей духовной свободы. Это постиг Сократ, это проповедывал Платон, но только у циников это сказалось с той силой и неприкрытостью, которая обнажает истину. Может быть потому, впрочем, циников не услышали. Слишком высокие, как и слишком низкие звуки не достигают человеческого слуха. Нет иного пути к высшим благам, как разрыв с телом. Нужно не только отвернуться, нужно возненавидеть все, что от тела.

Но что от тела и что останется, если душа порвет с телом? Элементарные удовлетворения отойдут: не будет сытости, пьяности, приятной теплоты, мягкой подстилки, свежего ветра, благоухания цветов, синевы неба и эелени полей, белизны снеговых гор, быстрого бега и т.д. Все это нужно отмести — но голод, холод, грязь, вонь, уродство, боль, пот, и т.д., это — останется или тоже нужно отмести? Ведь и это от тела. Для души, по-видимому, телесные тягости не менее посторонний элемент, чем телесные удовольствия. Но ни Сократ, ни Платон, ни циники с этим, видно, не соглашались. Удовольствия человеку не нужны, тягости нужны. Циники даже считали, что такая жизнь, которая, не признавая удовольствия, сводится к постоянному преодолению добровольно принимаемых на себя тягостей — есть единственная достойная человека жизнь. Это, они говорили, значит жить сообразно с природой, руководствуясь только одним разумом. Это, по их учению, и есть естественная жизнь. И правда — если разум у кого-либо пользовался совершенной автономией и был ни чем не ограниченным самодержцем, то только у циников. Платон, в этом отношении, куда менее решителен и выдержан. Он все доказывает призрачность реального мира, но порвать с ним не хочет и не умеет. Под тем или иным предлогом — он все же возвращается к этому миру, из которого, по его собственным словам, надо было бы скорее бежать, чем возвращаться. Сам, в притче о пещере, говорит, что даже знание о мире реальном не интересно, и все-таки оказывается основателем положительного знания. Аристотель ведь плоть от плоти и кость от кости Платона. Только циники в самом деле презирали все, кроме добродетели. И добродетель соответственно понимали прежде и после всего как презрение к мирским благам. То есть они осуществляли то, о чем так прекрасно говорил и мечтал Платон. И их возненавидели, отвергли, называли собаками. Почему? Ответ один: est modus in rebus или, по-русски, воэдержанность и последовательность не должны быть уделом человека. Сократ родил и Платона и Антисфена. Но дети одного отца стали врагами — не на жизнь, а на смерть.




8. Х

Толстой в старости
Не надо иронии — надоела. Не надо пафоса — в нем искусственность, он ничего не дает. Не надо спокойствия — оно симуляция. Что же надо? И вопросы надоели, и ответы — фальшивые. Стало быть, не писать. Это возможно. Но не думать — нельзя. Особенно теперь, в старости, когда «делать» нечего. Вольтер находил возможность возделывать свой сад. Это бы хорошо: физический труд сам себя оправдывает. Но на него спроса нет, то есть, конечно, на тот физический труд, который могут предложить современные маленькие, средние и, в особенности, большие Вольтepы. Даже Толстой, с ранних лет приучивший себя к физическому труду, никогда не был настоящим работником.

* * *

Эволюция, постепенное развитие — слова, имеющие магическую силу над нами. Было время, когда только атомы кружились в пространстве, но постепенно, в течение многих миллионов лет, докрутились и до обезьяны, и до пещерного человека и до всей сложности современной общественной и личной жизни. Такое объяснение кажется нам совершенно понятным. Почему? По-видимому, нарочно не придумаешь ничего нелепее. Любой миф, при всей его неправдоподобности, правдоподобнее эволюционной теории. Но нас заворожило словечко «постепенно» и щедрые биллионы протекших лет и нам кажется, что будто бы мы получили какое-то объяснение. Самое главное, чтоб не было антропоморфизма. Словно антропоморфизм — это единственный вздор, какой выдумывали человеческие головы, даже еще самый вздорный. На деле-то, кроме антропоморфизма, человеческая фантазия умела выдумывать сколько угодно глупостей. Что до меня, то когда я слышу уверенный тон защитника эволюционной теории, я всегда вспоминаю гоголевского Поприщина. И чем отчетливее и яснее суждения эволюциониста, тем ближе он напоминает несчастного человека, который чинил перья, пока не дочинился до безумия. И мы дочинились и еще, видно, дочинимся. Хотелось бы не своим голосом закричать caveant consules, на весь мир закричать. Но и голоса такого нет, да и ушей, готовых такое слушать, тоже нет. «Довлеет дневи злоба его» — и теперь, когда после пятилетней войны люди совсем потеряли человеческий облик, — никто ни о чем, кроме злобы дня, не думает и не говорит. Стало быть, и надрываться нет надобности. Нужно только самому прислушиваться и всматриваться. Эволюция — такой же оптический обман, как и твердое небо. Но обман, пожалуй, в некотором смысле более прочный. Язык, например, вовсе не так создался, что люди сперва мычали, блеяли, гоготали, лаяли — пока не домычались до членораздельных звуков, слов, понятий, предложений и т.д. Эволюция только начинается в исторический период человеческого существования. В доисторический и послеисторический периоды никакой эволюции не было. Бог сперва создал мир в шесть дней, дал ему устройство и организацию: и светила небесные, и моря, и животных и человека, способного все-таки уже стыдиться своей наготы — а потом предоставил его собственным силам. Человек получил очень многое совсем готовым, много больше того, чем сам впоследствии сделал. Из атомов же ни в биллионы, ни в триллионы, ни в квадрильоны лет никак бы не вырос не то что человек, но даже червяк или полип. В начале были не атомы, и даже не слово, а что-то, что позначительнее, посильнее, чем всякий атом, всякое слово и всякий разум.

* * *

Современный Прометей
Не удается дневник. Навык берет свое. Нужно сделать усилие — но сейчас это невозможно. Обет, который не забудется, и гордость. Не в литературе, не в мифах и в сказаниях сохранившаяся, и в действительности не Прометей, не павший ангел, а человек — бывает гордым до конца? Хватает ли у него сил в последнюю минуту, не пред другими, а пред собой для гордости? Вспоминаю исторических героев — но не знаю, что с ними было, знаю только, что они говорили. А говорят ведь тоже по навыку, то, к чему привыкли.



9/Х и 10/Х

Девятого ничего не написал. Даже показалось, что нужно прекратить дневник — слишком он измучивает и все-таки не извлекает из души того, что раньше не извлекалось. Может, и в самом деле не такое теперь время, чтоб писать. Еще может быть, что не все можно извлекать из тьмы на свет. Есть такое, что боится света, что должно жить в глубине, где вечная тьма. Ведь не случайно же люди так устроены, что в их внутреннюю жизнь не дано абсолютно никому заглянуть. О внутренней жизни ближнего мы только заключаем по видимым внешним признакам, как известно. Непосредственно же постичь даже самое элементарное переживание другого человека нам не дано. Либо внутренние переживания, даже самые простые — холода, голода, боли — так святы, что природа их так ревниво оберегает, либо они так ничтожны, что их не стоит открывать кому бы то ни было.



12. Х

Если мысль, которая вот уже пять лет — с начала войны — неотступно преследует меня, верна, если мы точно присутствуем при новом вавилонском столпотворении — то, что делать? Спорить с людьми явно бесполезно; как вывести из заблуждения тех, кого Бог хочет видеть в безумии? Помешать намерениям Бога — немыслимо. Но вот другое: смотреть на безумие и самому не безумствовать, не заражаться общим настроением. Тогда, может быть, откроется новый путь, новые пути. И, может, не столько споры, сколько какие-то иные делания, иные даже внутренние состояния и настроения должны быть ответом на все происходящее.

Ведь если точно смешение языков и если точно смешение язьюков, посланное Богом, а не «естественно», как думают обыкновенно, развившееся из условий существования, тогда и задачи другие. Тогда главное — вновь устремиться к Богу, Которого мы забыли. Тогда, значит, нужно думать только о Боге и все остальное приложится. По крайней мере некоторым нужно так направить себя. Остальные будут бороться, спорить, ожесточаться, ненавидеть — до положенного срока...

* * *

Когда забываешь на минуту о происшедшем столпотворении и вдыхаещь свободно, точно бы над тобою и миром не был занесен грозный меч — кажется, что разрешаешь себе преступную роскошь. Еще во сне можно забываться — но, пожалуй, скоро и во сне будешь чувствовать явь и начнешь повторять за Ибсеном: я никогда не сплю, я только притворяюсь, что сплю. Верно, это давно бы случилось — если бы физические силы не ослабевали. Но ведь природа под конец уже не считается с организмом. Обезобразила явь, обезобразит и сон. Все разрушит — только сохранит себя и свою вечную, нетленную, равнодушную красоту.

* * *

Благополучие, устроенность — иногда, непонятным образом, превращается в пресыщение и делает человека глубоко несчастным и жалким. При полной безопасности человек испытывает беспричинные страхи, делающие его жизнь невыносимой. И наоборот, иногда в самых отвратительных материальных условиях, особенно, как у аскетов — в условиях нарочито созданных — при холоде, голоде, тяжелом труде, недосыпании измученный человек открывает в себе какие-то неслыханные силы. И мир кажется ему преображенным, и всему он радуется, ничего не боится. Одни люди расцветают от внешних трудностей, другие подламываются; одним нужно для их дела благополучие, другие от благополучия гибнут.



Ялта, 15. ХI

Месяц не писал: ехал в Крым. Теплушки, валянье на полу в Харькове, потом в Ростове, потом на пароходе, потом в Ялте. Сейчас есть комната, есть кровать. Но по-прежнему — принадлежишь не себе, а мелким заботам о насущном хлебе для сегодняшнего дня. «Мыслей» нет, и пропадает вера в мысль. Ничего угадать нельзя, ничего предсказать нельзя. И все кажется таким нелепым, бессмысленным. Кругом замученные люди, раздавленные, никчемные. Спроса нет ни на что, кроме крова, пищи, тепла. Спекулянты имеют благополучный вид, но только вид. Офицеры, которые получше, в отчаянии; которые похуже — кутят и добывают средства для кутежа спекуляцией. Газета болтливее и бессодержательнее, чем когда бы то ни было. Бедная Россия гниет и разваливается. Все лучшее идет ко дну. На поверхности подлость и бездарность.

А в Европе? Что в Европе — этого никто не знает в России. Год, как окончилась война, но и на Западе жизнь не вошла еще в колею. А меж Европой и Россией — китайская стена... Всегда люди жили в неизвестности, но всегда была обманчивая видимость. Все казалось ясным и понятным. Умели предсказывать, умели объяснять. Когда ученый историк приходит в свою устроенную комнату или аудиторию, уверенный в том, что его дом и его кафедра — его королевство, естественно было ему думать, что та же устроенность царит во всем мироздании. А сейчас — нет ни крова, ни ладу, все и всё предоставлено чистому случаю. Выходит, что нечего делать ни историку, ни философу. Но, пройдут годы — десять, двадцать лет, может больше, взбаламученное море успокоится, живые свидетели разрух, развалов и бессмыслиц отойдут в могилы, и теория снова вернет свои права. Историки и философы осмыслят все происшедшее. И кто будет прав? Мы или будущие историки? Признанно правыми будут, конечно, историки. Но к правде ближе мы. И, хочется думать, наша правда будет правдой sub specie aeternitatis, хотя, конечно, все нас будут упрекать в субъективности.



16/29. ХI

Плотин учил, что философ ничего не должен бояться, даже гибели отечества. Если бы он жил не в третьем столетии в Риме, а в наше время в одном из русских городов — повторил бы он свои слова? И, точно, нужно ли философу все всегда принимать и ничего никогда не бояться? Или лучше, точно ли Плотин ничего не боялся? Может быть, слишком боялся и потому так часто говорил о бесстрашии?



18. ХI

Идеи. Много есть идей, очень много. И идеи бывают или хотят быть самоцелью. Так учит философия, особенно эллинская. Кант, который утверждал, что человек никогда не должен быть средством, а всегда целью, очевидно, таким утверждением бросил вызов традиционной философии. Если вызова никто не принял и даже не заметил, то лишь потому, что, в общем, мировоззрение Канта все же шло по привычной, старой колее. То есть примат отдавался идее и даже самоутверждение Канта было только идеей и ценилось лишь как идея. На деле же человек все-таки, по Анаксимандру, как отдельное существо, подлежал и заслуживал гибели, а бессмертной оставалась идея. Оттуда и постулаты Канта. Идеям достаточно, если их постулируют, им бытия и не нужно. Даже платоновские идеи в конце концов только постулаты.



22. ХI

Наука, искусство, философия, религия — люди все это создали для того, чтобы как-нибудь справиться с теми мучительными и страшными трудностями, которые встречаются на их жизненном пути. Как преодолеть бессмысленность существования, спрашивает человек. И отвечает: наукой. Как отвечает? Он пытается открыть невидимые глазу законы бытия и затем говорит: эти законы — бог, самое главное, единственно реальное. Они вечны и неизменны. Поклонись им, поставь их над собой и над всеми, кто таков же, как и те — и все трудности исчезнут сами собой. С тех пор как существует наука, она в более или менее скрытой или открытой форме именно так отвечала на такие вопросы. Иначе говоря, она оспаривала самое право задавать их. Кто смущен трудностями жизни, тот еще пребывает в младенчестве или в первобытном состоянии.

Искусство в этом отношении прямая противоположность науке. Даже эпос. Тем более лирическая поэзия и трагедия. Когда, чтоб взять первые попавшиеся примеры, Мюссэ восклицает с ужасом: О bon Dieu, pourquoi la mort! или, когда Гейне с таким же ужасом говорит о проклятых вопросах, когда Шекспир называет жизнь сказкой в устах глупца, или Данте рассказывает: aeterno dolore и perduto gente и т. д. — очевидно, что рассуждения о вечном и неизменном порядке не могут найти отклика в их душах. Сколько бы наука ни открывала законов, проклятые вопросы все же останутся проклятыми. Даже, пожалуй, наоборот — чем прочнее и незыблемее законы, тем напряженнее и мучительнее становится чувство проклятости земного существования.

Разве можно поклониться законам? Ведь законы мертвы — человек же прежде и после всего живое существо. И, если кто кому кланяться должен, то не человек законам, а законы человеку. Оно так и есть отчасти. В общественной жизни законы создаются для человека, даже суббота, как сказано в Писании, для человека. Но наука этого не признает. Идеал ученого человека — свести все качественные различия к количественным. Чтоб не было не только благородства, храбрости, милосердия, надежды, любви, восторгов — чтоб не было даже звука, света, теплоты, а только чтоб было движение, которое может быть выражено алгебраическими формулами и цифрами. И если бы, наконец, науке удалось избавиться от всех остатков, которые до сих пор не вмещались в формулы, она бы праздновала свою окончательную победу. Почему? Зачем? Как случилось, что наука создала себе такой идеал? Откуда ее вечная и непримиримая вражда ко всему одушевленному? Разве это уже такая аксиома, что одушевленное преступно или мешает отысканию истины?

Нет, это не аксиома. Но верно, что наука, постулируя преступность одушевленного, успела многого добиться. Я готов даже признать, что успехи и самая возможность той науки, которая сейчас считается единственно совершенным знанием, теснейшим образом связана с этим постулатом. Все счеты, все расчеты, самая возможность сведений качества к количеству убивается, если допустить автономность одушевленного начала. Пока человек живое существо, он может нарушить всякий закон. И, конечно, тем более может отказаться благоговеть пред ним.

С чего, в самом деле, благоговеть пред законом тяготения? Прямо пропорциональны массам, обратно пропорциональны квадратам расстояния. Может, было бы лучше, если бы в первой половине было «обратно», во второй «прямой». Или не притягиваются, а отталкиваются. И еще лучше, если бы иногда притягивались, иногда отталкивались и не по раз заведенному правилу, а сообразно нуждам и обстоятельствам, как та суббота, которая, признав, что она для человека, стушевывается сама по себе или по велению Того, Кому дано судить живых и мертвых, раз в ней нет нужды или раз она мешает серьезному делу.

Наука об этом и слышать не хочет. Ей необходимо, чтоб принципы были всеобъемлющи и не допускали ровно никаких исключений. И ведь никогда еще ни одному ученому не удалось доказать, что исключений из всеобъемлющих принципов не бывает и не было. В сущности это только постулат, и мы все время вертимся в заколдованном кругу: чтоб была наука, нужен постулат всеобъемлющих принципов, чтоб был постулат, нужна такая наука, как та, которая сейчас цветет в Европе. И когда Мюссэ, Данте, Шекспир или Гейне начинают свои вопросы, им отвечают, что так спрашивать нельзя, что можно только так спрашивать, чтоб получить ответ в виде математической формулы. О bon Dieu, pourquoi la mort — явно нелепый вопрос. Зачем смерть — да не зачем, очевидно. А вот что такое смерть, то есть что делается с организмом, когда он из живого становится мертвым, на это физиологи, патологи, анатомы вам очень обстоятельно ответят. Наука сознательно игнорирует все поставляемые искусством проблемы. Либо наука — либо искусство. Казалось бы, что задача философии поставить и разрешить спор между наукой и искусством. Философия ведь — последнее слово. Она тоже хочет иметь власть судить живых и мертвых. Но, с древнейших времен — все наиболее вьюдающиеся философы были учеными, людьми науки. И чем старше становилось человечество, тем научнее делалась философия. Так что философия, выступая в роли судьи, являлась судьей в собственном деле. О ней можно сказать то же, что о науке. Она боится живого и одушевленного и потому всегда ищет принципов, начал. И ее идеал — математика, все те же числа, которые своей законченностью и упорядоченностью сейчас соблазняют представителей положительной науки. Наука, всей силой своего авторитета, стремится подавить и успешно подавляет попытки человеческого духа прорвать созданный нами себе в течение веков идеалистический горизонт: кто не изгонял и не изгоняет из себя и из близких «антропоморфизм». Когда в Гефсиманском саду раздался вопль: Господи, Господи, отчего Ты меня покинул — казалось бы, что люди все должны были бросить, и только думать о том, как ответить на этот «вопрос». Люди поступили обратно: налегли всей своей массой на так спрашивавшего и задушили и Его и Его вопрошания. Ведь если Он так спрашивал, то в какой же мере другим разрешаются такие вопросы. Но наука твердит свое: так спрашивать нельзя. Бог не поддерживает и не оставляет человека. Правда, видимость целесообразности в мире наблюдается. Но это только als ob — как говорят немцы и как думают ученые и опытные люди, то есть это как будто бы Бог вспоминает или забывает о человеке. На самом деле Бог о человеке совсем и не думает, Бог вообще не думает, и еще меньше чем-нибудь озабочен.



12/ХII

Другие занятия — дневник заброшен на месяц почти. Есть трудные обстоятельства, которые все же не мешают думать. И болезни, и холод, и голод — все мирится с исканиями. Но внешняя озабоченность — она убивает мысль. А сейчас все люди растрачиваются на такие дела.



13/ХII. 1919

Вспомнил, что Нитше говорил о себе: «я не умею так овладеть материалом мышления, чтобы привить его в гармонии, устроить лад в голове моего читателя. Все, что я умею — это «ein bisschen singen und ein bisschen sеufzеn».



7/20 февраля 20 г. Женева

Докатился. Думал, что когда докачусь до Женевы, можно будет сказать: ныне отпущаещи раба Твоего. Не тут-то было. Опять мелкие заботью, тысячи мелких забот, и нет никакой возможности думать о чем-либо. Хотелось бы писать в этой тетради, а нужно писать письма, письма без конца.



11/V. 20 г.

В этом году исполняется двадцатипятилетие как «распалась связь времен» или, вернее, исполнится — ранней осенью, в начале сентября. Записываю, чтобы не забыть: самые крупные события жизни — о них же никто, кроме тебя, ничего не знает — легко забываются.

* * *

«Война и мир» — ХV гл. IV части IV тома: Пьер, приехав в Москву, убедился, что «все было разрушено, кроме чего-то невещественного, но могущественного и неразрушимого». Теперь это невещественное сохранилось в России?







website © 2002 ArianeK